Я так здорово перевоплотилась в персонаж доброго домового, что постепенно стала им. Я не давала себе ни секунды передышки, опасаясь повисающего между двумя дикими зверюгами зловещего молчания, той напряженной тишины, что чревата воплями, визгами и слезами, взаимными оскорблениями и хлопаньем дверьми.
Отец был легкой мишенью. Достаточно было запрыгнуть к нему на колени, когда он, утонув в глубоком кресле, слушал Жоржа Брассенса, и проворковать ему: «Милый папочка, я тебя люблю», — чтобы он вздохнул всем своим крупным телом, чтобы его лицо прорезала улыбка, чтобы его теплые руки обняли меня, а губы прошептали: «Девочка моя! Моя красавица, любимица моя, радость жизни моей!» В этом жарком объятии воплощалось все его отчаяние, вся его неспособность стать добропорядочным отцом семейства, — и я служила ему чем-то вроде соломинки для утопающего. Я нарочно вела себя как маленькая, чтобы задобрить его, разнежить и увлечь за собой в край веселья и радости, я делалась белой и пушистой, журчала ему: «Еще, папулечка, еще!» От моих сладких слов, я чувствовала это, таял его гнев — на себя, на нее, на этот мир, не желающий принимать правила его игры и то и дело хватающий его за руку. Я еще теснее прижималась к нему и довольно мурлыкала — я победила.
С матерью дело обстояло сложнее. «Не надейся, я все твои фокусы вижу насквозь!» — отрезала она, стоило мне к ней приблизиться. Так что я предпочитала держаться на расстоянии. Мы с ней поглядывали друг на друга с настороженностью. Она называла меня Форца и за обедом ставила мой прибор на самый край стола.
Но все это продолжалось, пока Джейми жил с нами. Потом она стала вести себя со мной намного лучше.
Братья и сестра решили вообще не обращать на них внимания. Затыкали руками уши, закрывали глаза, за столом сидели, словно язык проглотили, и, очистив тарелки, быстренько сматывались — так же молчаливо, гуськом. Они не лезли в бутылку и старательно плели вокруг себя паутину равнодушия, от которой отскакивали любые удары.
Когда папа ушел, окончательно ушел, оказалось, что менять жизнь уже поздно. Каждый успел выграться в свою роль. Я по-прежнему выступала в амплуа милой домашней бестии, которая очаровывает мужчин и ведет в танце — чтобы не лишиться головы. Я зарыла поглубже в душу свои злость и гнев, свое бессилие перед домашним миром, не желавшим жить в мире, а заодно и свое недоверие к прекрасному чувству, именуемому любовью, но больше похожему на военную хитрость.
Лето шло, и Большой Начальник потихоньку пускал у нас корни. К папе Арману на альпийские луга вскоре приехал сын Арман, только что целый месяц пробывший в Штатах. Это было еще одно словечко, произносимое с соответствующей гримасой, означавшей таинственное и не поддающееся объяснению почтение. Папаша Арман говорил Штаты, сынок Арман говорил Штаты, и вскоре наша мать вслед за ними стала говорить так же. Они склоняли его на все лады, произносили как обязательный пароль, и в их глазах загоралось при этом не меньше звезд, чем на американском флаге. В Штатах он отметил свой двадцать четвертый день рождения. То есть он был старше меня на десять лет.
На меня все это не произвело ровным счетом никакого впечатления, потому что парень оказался совершенно никакой. Всю свою энергию он потратил на то, чтобы преодолеть сопротивление отца, требовавшего, чтобы он занялся семейным бизнесом, и продолжить обучение стоматологии, так что на повседневную жизнь блеска уже не хватило. Ни подать себя, ни привлечь к себе внимание он не умел. Бледный, с жидкими каштановыми волосами, прыщавым лицом, карими глазами, впалой грудью и покатыми плечами, он больше всего напоминал шатающееся и готовое рухнуть здание. Смущенный самим, фактом своего существования, он, казалось, постоянно за что-то перед всеми извинялся. Приглаживал руками волосы, тер пальцами подбородок, подтягивал штаны или мусолил кончик воротничка. Порой он вдруг заливался детским, почти дурашливым смехом, который принято называть смехом без причины и который производил более чем странное впечатление. Отцу он смотрел в рот и безропотно исполнял все его приказания, как покорная супруга.
Мы с Арманами практически не расставались. Единственным препятствием к полному слиянию оставалось присутствие Дяди, нарушавшее все планы нашей матери. Она уже не считала нужным скрывать, что на дух его не переносит. Если он слишком засиживался в комнате, она демонстративно открывала все окна нараспашку, исступленно стирала его простыни и рубашки, чтобы «уничтожить запах», и грубо одергивала его, если он принимался ковырять в зубах или клал локти на стол. Из главного пайщика, финансировавшего все предприятие, он превратился в досадную помеху. Она уже не знала, как от него избавиться, но выхода не находила. Чем больше она нервничала, тем больше он краснел и терялся, уменьшаясь в размерах прямо на глазах, но при этом не собирался уступать врагу ни пяди отвоеванной территории. Конечно, он все понял, наш Дядя. По ночам, ворочаясь в подвале на откидной койке бок о бок с отопительным котлом, он строил планы изгнания соперника, осуществление которых позволит ему вновь воцариться в его любимом кресле в гостиной.
И тут мать допустила тактическую ошибку. Она решила вытурить его без всяких церемоний. Но не тут-то было. Вся его душа лавочника пришла в возмущение. Он подсчитал, сколько денег потратил на нас, — как выяснилось, совершенно напрасно. И стал готовиться к реваншу. Долгими часами он сидел, вырядившись в рабочий костюм, и мысленно молотил пальцами по калькулятору. Итог этих расчетов приводил его в исступление. Кровь в нем начинала бурлить, а в мозгу зрели стратегии наказания.
Мы стали от него отделываться потихоньку. Сбегали крадучись, на цыпочках, бросая его одного в шале. Уходили в походы по горам, спали в шалаше. Мать велела нам дышать поглубже — здесь такой чистый воздух — и сжимала руку своего спутника. Сынок Арман лип ко мне или к сестре, старался ухватить нас за руку или прижать к себе и жарко дышал в шею, бросая заговорщические мужские взгляды в сторону братьев, которые ныли не переставая: ну, Долго еще идти?
Мы ели фондю, запивая его белым вином. Мать делала вид, что не замечает, как мы опустошаем свои бокалы. Ученик дантиста учил меня правильно пить, и я не возражала. Он пользовался этим как предлогом, чтобы опустить руку под скатерть — белую в красную клетку. Я отпихивала от себя его жадные щупальца, вздыхала и искала взглядом хоть кого-ни-будь, кто придет мне на помощь. Сестра, сама только что сумевшая от него отвязаться, всем своим видом говорила мне: «Теперь твоя очередь», старший брат фыркал и показывал средний палец, а мама томно льнула к Анри Арману — играла его пальцами, по одному целуя их и награждая каждый каким-нибудь забавным прозвищем. Кофе, рюмочка коньяка… После чего братья и сестра вповалку валились на лавки и засыпали.
Я оставалась одна. Бояться я не боялась. Только переживала из-за того, что в тот день, когда мне придется защищаться по-настоящему, рухнет вся эта чудесная, почти семейная, гармония. Рухнет из-за меня.
Мне не хотелось, чтобы это произошло слишком скоро. Мне нравилось видеть, какая она стала счастливая, влюбленная — ни дать ни взять маленькая девочка, после долгих скитаний наконец добравшаяся до родного порта. Она охала и ахала каждый раз, когда Анри Арман принимался объяснять механизм таяния ледников или образования лавины, прижималась к нему и бросала мне воздушные поцелуи, которые я ловила и накладывала на себя, словно капли драгоценных благовоний. Я нюхала их, лизала, тоже целовала. Она хохотала и продолжала игру. Мы с ней как будто перебрасывались любовью, сумасшедшей любовью. Какая она была красивая, какая непринужденная! На него я даже не смотрела. Мне хватало ее — ее длинных ног в белых шортах, ее загорелых рук, круглых плеч со спущенными бретельками купальника, черных волос, переливавшихся на солнце, и лучей любви, которыми она меня щедро, не считая, бомбардировала. Я закрывала глаза, мысленно фотографировала ее и прятала карточку в уголок памяти. О нерешительном похотливом парне, что из кожи вон лез, лишь бы сесть ко мне поближе, я вообще не думала.