Хильдегарда
Мне хорошо, мое тело радуется. Если бы еще и мама была рядом, возле меня, с нами, это была бы просто благодать. Но она приедет только в следующий понедельник, она вот уже шесть дней в Довиле. Папа взял верх, гольф одержал победу над Парижем и ночными кабачками дяди Боя. Когда я попрошу маму описать декорации у Флоранс, рассказать об американских музыкантах и танцорах, о неграх-музыкантах, она начнет увиливать, мне не удастся поймать ее взгляд, она начнет быстро повторять то, что уже описала в письме: Мадлен Озрэ, «Три вальса» и фонтаны Трокадеро. Интересно, представился ли ей случай надеть свое прекрасное вечернее платье? В Довиле? Может быть. Один раз. Если папа не очень устанет от своего гольфа (он говорит: ноги отваливаются, а мне всегда хочется пошутить: ха-ха, от гольфа можно стать безногим?), то, может, он сводит маму в ресторан при казино. Это, наверное, как в Биаррице: большой зал с застекленной дверью, оркестром и дорожкой для танцующих. Папа вставит василек в петлицу смокинга (бывает, что он копирует дядю Боя), мама наденет двойное ожерелье из жемчуга и жемчужные серьги, почувствует себя смущенной, когда метрдотель проведет ее через весь зал к столику возле окна. Папа решит быть галантным: едва присев, поможет ей снять парчовое болеро, и она произнесет: спасибо, Макс, улыбнувшись своей обезоруживающей улыбкой, и он закажет шампанское и омары. Один официант поставит перед ними ведерко со льдом и бутылкой, а другой — блюдо с рогатым омаром на подстилке из листьев салата. Родители мои скромно поднимут бокалы, глядя друг на друга, и, возможно, мама промолвит, что она в восторге, что шампанское бесподобно, во всяком случае скажет что-нибудь приятное, и папа почувствует себя замечательным, щедрым, образцовым супругом. Я вижу их: вот они закончили есть омара и теперь разглядывают танцующих, а точнее, пары, которые ритмично прогуливаются под негромкие вялые звуки совершенно не американского оркестра, состоящего вовсе не из чернокожих музыкантов. Вот с десертом покончено, и папа встает, ведет маму к дорожке, придерживая ее под локоть: настало время и им подвигаться под музыку. Папа выглядит одеревенелым, словно кол проглотил. Сидящие смотрят на маму, у нее такие красивые глаза, такие красивые волосы и необыкновенно изящное декольте. Благодаря этим людям и шампанскому она, возможно, воображает, будто ей очень хорошо и будто в этом ресторане так же весело, как в ночных кабачках дяди Боя. Она спрашивает «уже?», когда папа, скорчив гримасу, говорит, что устал, что у него ломит все тело, что он хочет вернуться к столу, а оказавшись там, начинает говорить, что не желает ложиться поздно и что завтра ему предстоит играть увлекательнейший матч. Они выпивают последний бокал шампанского и уходят, уходят к себе в гостиницу. Папа быстренько раздевается (он называет это «по-пожарному»), ложится и, едва успев пожелать ей спокойной ночи по-английски: «sweet dreams, darling», тут же засыпает. Зато мама долго не может уснуть, лежит с открытыми глазами, пытается не обращать внимания на ровное дыхание папы, думает о моих сестричках, о дяде Бое, обо мне, признается наконец себе, что попусту потратила вечер, но поутру, не помня обиды, безропотно идет с мужем на лужайку для гольфа, хотя, возможно, едет одна купаться в море Довиля (оно, похоже, не такое уж теплое). Грустное это дело — замужество, я никогда не выйду замуж.
А дядя Бой? В этот день, 15 августа, Аркашон был для него чем-то вроде ловушки, своего рода неволей. Я постоянно представляю себе его на паперти Сен-Фердинанда. Красная ковровая дорожка, как кровавый путь. И швейцарец с алебардой, в своем шутовском колпаке. Перезвон колоколов, толпа зевак, множество автомобилей. А он в смокинге, но не с васильком в петлице, нет, на этот раз в ней — белая гвоздика, мертвенно-бледная, отвратительная, как вытекший глаз. Бедняжка, каким же он будет несчастным! Зато Гранэ — вне себя от радости, на ней будет длинное сверкающее платье, накидка из соболя и золотисто-коричневая шляпа в стиле королевы Мэри с перьями, свисающими на щеку. От ее бриллиантовых сережек летели бы во все стороны искры, а справа и слева в толпе зевак раздавались бы одобрительные возгласы, когда, опираясь на руку сына, она прошла бы по кровавому пути до алтаря, — я словно слышу голоса женщин: и молодых, и пожилых. Одни говорят: какая элегантность, вот это джентльмен! Другие: Господи, до чего же он хорош, но какой бледный и взволнованный! Взволнованный? Нет, потрясенный и пристыженный, как арестант.
А меня заставят быть одной из подружек невесты (Сабина де Солль называет их «подлюжками» невесты, она тоже терпеть не может свадеб, и если выйдет замуж, то только потихоньку, ночью, под сводами замка). Нас будет, наверное, шесть или восемь в свадебном кортеже. Конечно, я окажусь самой маленькой, но меня оденут в такое же платье, как и других, отвратительное и смешное сооружение до пят из панбархата зеленоватого цвета. На голове — чепчик из той же ткани, что и платье. Перед самым отъездом из дома тетя Кати скажет мне: что с тобой, у тебя странный вид, ты зеленее своего платья, и Гранэ затащит меня в ванную, чтобы испачкать мне щеки тампоном с румянами. Мне станет противно, меня затошнит, я не перевариваю запаха всех этих притирок, а в церкви захочется кричать благим матом. Кроме восьми подружек невесты будет восемь дружков жениха. Мне достанется мальчик моложе меня. Одетый в костюмчик от Итона, он будет глуп как пробка, а после дароприношения мне еще придется вместе с ним собирать пожертвования. Взявшись за руки, мы начнем ходить между рядами родственников и знакомых, и я буду нести сумку из красного бархата, которую мне даст швейцарец. Мы подойдем к дяде Бою, сидящему в кресле напротив алтаря с видом потерпевшего кораблекрушение. Я протяну ему сумочку, у меня будут дрожать руки и ноги, он начнет искать бумажку в кармане и посмотрит на меня. В его карих глазах, созданных для радости, я увижу оцепенение и страх. Что с нами, Креветка? Дядя Бой, как вы могли? Я хотел доставить радость Гранэ. Иногда это очень неблагодарное занятие — доставлять кому-то радость. Может быть, я разрыдаюсь, но это было бы удивительно, меня трудно заставить плакать. Нет, лучше я нагрублю невесте, швырну ей под ноги сумку. Все монеты рассыплются, в зале подымется шум, а она… ей станет страшно.
Я могла бы поцарапать ее, когда она спустилась в холл виллы с мокрыми волосами и распухшими глазами. Это она сплела паутинку аркашонского заговора, она и похожа на паука с длинными лапами. Как могло от меня ускользнуть, что госпожа де Жестреза написала Гранэ уже три письма? Ведь я все вижу и слышу, а об остальном догадываюсь, но вот тут ничего не знала, наверное, так была поглощена ожиданием мамы. Вчера я раз двадцать хотела сказать, что меня тошнит, что я хочу остаться на даче одна, и всякий раз говорила себе: нет, я не могу его оставить, он так страдает с тех пор, как узнал правду о Нэнни О. Перед самым отъездом он поднял меня на руках. «Какое счастье, у меня есть ты, моя Креветка!» Долли услышала это. Она разозлилась и даже не пожелала мне доброго утра, что не помешало мне окинуть критическим взглядом ее прическу, ее челку, прижатую ко лбу. Я подумала: вот такой она будет и в день свадьбы, напялит на голову кружевную вуаль, доставшуюся ей от прабабушки Жестреза. И чего это женщины, выходя замуж, считают своим долгом наряжаться, как старухи? Ужасно глупо.