— Ревнуешь, а? Признайся, что ревнуешь…
Он говорил: ревнивцы сильно пахнут, я их ненавижу. Он говорил, что страх тоже сильно пахнет. Но однажды в Розе, в погребе, ставшем тиром, он встал спиной к стене, раскинув руки крестом.
— Выстрели в меня, Нина!
— Дурак! Даже ради шутки…
— Тогда кинь кинжал… Ты хорошо кидаешь.
— Сволочь! Раньше ты говорил, что станешь ворчливым утопленником.
— Это правда, я был бы ворчливым утопленником, но ты только попытайся пронзить мне сердце — я буду шикарен.
Он умер. Избавился ото всего, что ему мешало: от своего тела, от страха, от времен года, от своей матери и бабки. Может быть, и от меня. И от Венсана Бушара. Я уверена, что он больше не мог выносить этого шута. Два года на войне еще куда ни шло. Но два года на войне с сыном Бушара, его властная участливость, его бахвальство — кто это вынесет? Если только не… Если. В таком случае он умер от стыда. Жан часто говорил: стыд — это самый прекрасный подарок, какой можно сделать Господу. После можно только застрелиться. И он дал себя пристрелить какому-нибудь немцу, настоящему убийце или просто растяпе. Я бегу. Скоро я буду в Наре. Я никого не увижу, предоставлю им плакать на веранде — Хрум-Хрум и Горищёк. Я не хочу встретить Венсана Бушара, и все же я знаю, что он спрашивал про меня. А где кузина? Он хочет сам меня известить. Помучить.
— Как, вы разве не знаете? О Жане?
Он явился, как охотничья собака, привыкшая приносить окровавленную дичь во рту. Возможно, ему даже поднесли стакан «Тюрсана», за вином легче рассказывать. Он выдумывает, расписывает. Креветки причитают. Я проскользну, как тень, не стану искать отца, он больше ничем не рискует: окровавленное лицо из моих снов принадлежало не ему. Я пойду прямо к себе в комнату и спокойно, как можно спокойнее, вспорю ножом матрас. Достану пистолет из шерстяного гнездышка и заряжу его. Небо будет тяжелым, стального цвета, я шагом вернусь в Пиньон-Блан. И убью наездника. Только бы Сваре на этот раз не удалось его спасти.
Онес — Париж
Январь 1967 — январь 1968
Перевод Е. В. Колодочкиной
Его звали Бой
Матери моей, которая вечно со мной,
и Мари Лакост
Июль 1937 года
Хильдегарда
Смерть — это отделение души от тела. Так сказано в катехизисе. Но это не совсем так. Как будто в момент смерти все происходит тихо, мирно, спокойно и по справедливости. Справа — душа. Слева — тело. И то и другое цело и невредимо, все довольны, делают друг другу ручкой: адье, душа, гуд бай, материя. А Господь, со своего заоблачного балкона, это разделение благословляет. Одним словом — идиллия. Но я-то знаю, что все происходит не так. Со смертью тело разрушается, а душа — нет. Почему? Это несправедливо. Мне двенадцать с половиной лет. С восьмилетнего возраста я прошу Господа сделать для меня исключение, говорю ему: милый Господи (я часто его так называю, милый Господи, в надежде, что, польщенный, он прислушается к моему голосу и будет более снисходителен), итак, я говорю ему: милый Господи, сделай для меня исключение. Раз ты всемогущ, забери мою душу, а тело пусть сохранится, я не хочу превращаться в прах, в пыль, «прах» — слово, конечно, красивое, но мне все-таки скорее хотелось бы остаться телом, с моей кожей, костями, ногами. Без души я смогу обойтись, Господи, лиши меня сознания, воспоминаний, воображения, отними речь, но только оставь чувства. С самого начала каникул я каждый день тренируюсь в потере души, я ей говорю: уходи, уйди из своей телесной оболочки, я ложусь на живот на песке пляжа Андай и провожу проверку всех частей моего тела, с головы до ног, прислушиваюсь к их разным голосам; вот сад кровеносной системы, вот узелки нервов во всех уголках, мускулы. Я даже песенку сочинила и про себя ее напеваю: «Милое тело, ты всего лишь тело, тело, тело». Потом я иду купаться в море, плаваю, лежу на спине, ныряю, обожаю нырять, десять, двадцать раз подряд, все быстрей, быстрей, у меня не хватает дыхания, это меня воодушевляет, и я торжественно произношу: Боже мой, предаю тебе дух мой. И я представляю себе, как руки Господа опускаются в море, только одни кисти, сверкающие, словно алмазы. Они берут мою душу, и она тает, как комок снега, а я остаюсь только телом, загорелым, длинным-длинным телом в ласковой воде. Я радуюсь, и я была бы даже счастлива, если бы дядя Бой не уехал в Америку.
Ах, вот я и произнесла его имя, причем вслух. Его имя. Бой. Но кто меня слышит? Волны морские рокочут, я на пляже одна. Сейчас девять часов утра. Мама и сестры придут в десять, а тетя Кэти из-за своих кишечных палочек — еще позже. Так что я могу повторять, могу даже кричать: Бой. Бой Малегасс, младший брат мамы. Это она его так называет. «Вы знакомы с моим младшим братом?» И горделиво улыбается. Говоря обо мне, она улыбается почти так же: «Вы знакомы с моей старшей дочерью?» Меня зовут Хильдегарда Берто-Барэж. В школе Сердца Иисусова, в Бордо, где я перешла уже в третий класс, у всех учениц красивые мелодичные имена. Сабина де Солль, Элизабет де Вирло, Мари-Анж Консей, Марилис Соля, Аньес де Канде, Клер и Одиль де Пра-Лансье. А я Хильдегарда Берто-Барэж. Это имечко — твердыня, бастион — досталось мне от папиной бабушки, она родилась в Любеке, в Германии, хотя предки ее были французами. Они бежали от Революции, говорит папа, он терпеть не может Революцию. Однажды, когда мне было пять лет, я спросила у папы:
— Ты любил свою бабушку Хильдегарду?
— Конечно, очень любил, — ответил папа.
— А как ты ее называл?
— Бабуленька.
Я вздохнула:
— Бабуленька, как красиво, куда красивее, чем Хильдегарда. И почему меня никто не зовет так, бабуленька?
Папа рассмеялся и мама тоже, помню их смех, как сейчас его слышу, он был мне так неприятен. Они сидели рядышком, погода была отличная, я перед этим пообедала в людской с моей гувернанткой Нэнни О’Райан, которую мы звали Нэнни О.
Родители пили кофе в зимнем саду, а мне дали кусочек сахара, смоченный в кофе, язык мой был счастлив, горло — тоже, и вот, пожалуйста, они все испортили этим своим обидным смехом. К восхитительному вкусу сахара и кофе примешалась странная горечь, словно опустилось черное крыло, нарушив светлую ясность дня, у родителей раскрылись одинаково влажные насмешливые рты, превратившиеся в одно общее зияние. А над ним — его светлые глаза и ее глаза — теплые, карие, туманно-мягкие. Как же они умели насмехаться, эти мамины глаза, как же они осмеяли меня! Я так их любила, мне так часто хотелось к ним прикоснуться.
— Иди сюда.
Мама протянула мне сочувственную руку, я ее не приняла и стояла неподвижно, замерев, оскорбленная до глубины души. Одна.
— Слушай, — сказала мама. — Чтобы тебя звали бабуленькой, надо быть бабушкой. А ты, милая моя, еще даже не мама, ты и кукол-то не любишь.