На Германе вельветовые бриджи, синие вязаные чулки и просторная куртка зеленого сукна с накладными карманами, на голове шерстяная серая кепка-восьмиклинка с козырьком. На Валечке то же самое, только поменьше. В толпе пассажиров Ботик с детьми и Ангелиной поднимались по трапу, над головами у них трепетал белый транспарант: «Нappy journey!».
Из трех огромных труб в туманную серую мглу английского неба пыхнул угольный дым, плавучий неповоротливый исполин, некогда гордость немецкого, а ныне английского флота, так никогда и не ходивший под германским флагом, сияющий латунными ручками, полированным деревом и вышколенными матросами в белых штанах и куртках, отвалил от пирса, взяв курс на Нью-Йорк, и, медленно набирая скорость, устремился в глубь Атлантики, вот так-то, mein lieber Junge!
Двадцать седьмого апреля 1931 года семья Бориса Таранды покинула Англию, можете проверить, если у вас есть изысканный буклет S.S. Majestic Passanger List того рейса, на голубой обложке которого изображена бескрайняя даль океана, уходящий за горизонт корабль, над ним белая пятиконечная звезда и стая чаек, там, на пятнадцатой странице, вы найдете в списке пассажиров Бориса Таранду и Ангелину Беккер с двумя мальчишками.
Переплыть через пруд, говорили вальяжно пассажиры первого класса, небрежно закуривая сигары и трубки, сдвинув шляпы на затылок, «прудом» называли они Атлантический океан. Всего-то пять дней из Саутгемптона в Нью-Йорк! У самого борта стояла на треноге здоровенная медная, обшитая кожей подзорная труба. Если на глади океана темнело какое-то пятнышко, Ботик нацеливал на нее трубу, настраивал линзы, и Герман с Валечкой по очереди приникали к окуляру.
С утра до позднего вечера в обеденном салоне играл оркестр: шестеро скрипачей, три виолончелиста, рояль, кларнет и труба, но главное – дирижер, Валечка глаз не сводил с него: в черном фраке с длинными фалдами и в белоснежной манишке с бантом!
Двадцать девятого апреля они обедали в ресторане, дул свежий ветер, кругом простирались бескрайние морские просторы… Внезапно смолк оркестр, и в наступившей тишине раздался голос дирижера.
– Дамы и господа! У нас на корабле именинник! – произнес он, употребив торжественное немецкое Geburtstagskind
[30].
Движения у него порывистые, усы – «велосипедный руль»…
– Вы любите музыку, mister Taranda? – спросил он у Валечки.
– Yes, sir! – пролепетал мальчик, смущенный таким вниманием к своей особе.
– И вам нравится наш оркестр?
– O, yes! Yes!
– Тогда что вы хотите, чтобы мы сыграли в вашу честь?
– Вальс Штрауса! – ни секунды не раздумывая, ответил наш маленький дядя Валя.
Дирижер взмахнул палочкой, и – над синей Атлантикой полилась мелодия «An der schönen blauen Donau», вибрируя на зыбкой границе между водой и эфиром:
– Паа-рирарьям – пам-па, пам-па… Пааа-рирарьям – пам-па, пам-па… Па-рирараааам па-рираааа – парирам па-па, па-пам!..
Это было чудо, которое случается только в детстве и только раз в жизни.
– Как же ты сказал: «Штрауса»? Откуда ты знал??? – мы спрашивали его много лет спустя, когда – сначала детям, потом внукам, а потом правнукам рассказывалась и пересказывалась эта история.
– А как же! – он отвечал. – У нас было много музыки на слуху. Отец повсюду возил с собой небольшой патефон в футляре с пластинками Штрауса, Вагнера, Шумана… Пока в нашем доме не появилась американская радиола.
Оркестр играл, и все смотрели на Валечку, тот сидел – встревоженный, смущенный, а он хорошенький был в детстве, прямо ангелок, златокудрый, волосы до плеч.
За месяц до отъезда в Америку Ботик сопровождал режиссера Довженко и его супругу артистку Солнцеву в Кембридж, где они давали открытую лекцию с показом картины «Земля». Боря взял с собой на прогулку детей с Ангелиной. Мальчишки гоняли мяч на бархатной лужайке, всклокоченные, с разгоревшимися щеками.
– Хорошие у вас мальчики, Борис Филаретович, а где их мама? – спросила Солнцева.
– Она умерла, – ответил Боря.
– Простите. А вот у нас с Александром нет детей, – сказала Юлия Ипполитовна, – и вдруг взяла Ботика за руку и заговорила горячо, – отдайте мне вашего младшего, он такой чудесный… ангел… мы будем любить его, как родного, вам ведь трудно с двумя, здесь, в Лондоне…
– …Я вас понимаю, Юлия Ипполитовна, – сказал Ботик. – Но мы уезжаем отсюда, здесь холодно как-то, сыро, ветер все время, и эти камни, поросшие мхом… Братья так привязаны друг к другу, было бы большим несчастьем разлучить их сейчас. Увидимся дома, обязательно увидимся!
…Оркестр отыграл один вальс, потом второй, третий, пары кружились, и с каждым ударом винтов пароход все дальше уносил их от милой Англии, оставляя за собой высокие голоса скрипок, подголосье кларнета и неистовую медь, летевшие над волнами обратно, туда, где осталась навсегда наша Небесная Маруся.
Ботик пробовал завязать беседу с высоким джентльменом в стетсоновской шляпе, тренируясь в английском. Ангелина стояла у борта и смотрела, как братья смешно кружились под музыку, размахивая невпопад руками. Вдруг она обхватила Геру и Валю, прижала к себе и тихо сказала:
– Meine lieben Kinder, ich werde immer bei euch sein… immer…
[31]
Когда боль унималась, Иона любил что-то напевать, однажды мы слышим, он тихо поет «Hello, Dolly…». Яр схватил кларнет и стал аккомпанировать. Это было что-то!
Из больницы Блюмкина выписали. («В данном случае медицина бессильна», – развел руками доктор.) Что ж, Ботик с Герой привезли Иону обратно в Валентиновку. Бабушка Ангелина постелила ему в святая святых, за портьерой.
В большой комнате на деревянном карнизе от потолка до пола ниспадала плотная темно-коричневая набивная портьера, она делила гостиную на две части и крепилась на деревянных кольцах. А когда ее распахивали, кольца стучали друг об друга, и такой поднимался веселый перестук! За этой нашей вечной портьерой, где обыкновенно укладывали спать детей, медленно и неумолимо погружался в небытие музыкант Иона Блюмкин.
В его изголовье стояла дедушкина радиола. Там была костяная ручка с углублениями для большого и указательного пальцев, если ее покрутить – короткая малиновая риска двигалась вдоль горизонтальной ртутной шкалы: Прага, Лондон, Варшава, Нью-Йорк, Берлин, Париж… Заморские голоса, знакомые и неведомые наречия, музыкальные рулады, шум глушилок или вдруг азбука Морзе отзывались на ее малиновое прикосновение.
Сначала он прислушивался к словам, стараясь понять, о чем идет разговор, потом это стало неважно, просто льется людская речь, сквозь большое слуховое окно мир входил за портьеру, наполнял все жизнью, приятной суетой. Многоголосье развеивало чувство одиночества и тоски, вытесняя дурные мысли о неизбежности конца. Потом одна только музыка дарила ощущение надежды, пусть мимолетное, но ближе и ближе за музыкой и голосами угадывалось потрескивание бездонного эфира.