– Послушать золотых слов твоих собрались.
– Фу-у… Медведь ушел, но не пал, а мы ему жомы навесим, перевесища
[201] поставим – падет! Рогатинкой вы его способно убода ли, что сшел – хвалю! Едино лишь – как в ратном деле – сорвали врага, побежал – остояться, одуматься ему не дать! Ох, мое худо… Старость! Радости на грош, а горести на гривну.
– Лекаришку бы тебе, боярин!
– Давыдко Берлов
[202] пьяноват, да смыслит лекарское дело… несвычен лишь руды метанию.
– Звал его, датчанина… того тож, государева дохтура, призывал – Коллинса
[203], да что уж! Англичанин больше про себя мычал, щупал, траву дал пить, ништо в ей…
– А Давыдко?
– Давыдко, тот извонял горницу хмельным и молыл: «Жиром-де тебя, боярин, залило!»
– Это он с пьяных глаз.
– «К старости, – молыт, – надо кушать кашу молошную: рыба-де вредит, особо вредит несвежая рыба, и мясо совсем-де негоже! Пуще всего ваши посты вредят: капуста, чеснок, редька… жир в тебе, мол, мертвит кровь, все и заперло в теле твоем жиром…»
– Ой, спьяну ничего не разобрал в хворости, пес!
– «Жир и сердце утесняет, а коли-де сердцу невольготно, его слизью заливает вконец. Брюхо-де слабо, перестало тугую пищу сызносить»… Кашу?.. Я ее отроду не любил, да еще молошную… Рыбу люблю, коя подсола, свежей не терплю – тиной отдает… «Молошное-де кушай на всяк день, на посты не зри».
– В Кукуе у них постов не знают!
– Им зачем на посты взирать? Кальвинцы да лютерцы! Фу-у… вам, бояре, глядеть! Все, что от Никона пойдет к великому государю, честь и, зная его мысли, толковать по-своему, пуще от стреты их друг с другом опасать.
– Мы и то, Борис Иванович, глядим! Никон перебег с Воскресенского на Троицкое, учул, что государь будет на Симоновой подворье – туда шибся, а мы государя отвели сказкой, «что-де опасно, нет ли там моровой язвы? Многи-де чернцы на Симоловом перемерли!», – и государь устрашился.
– Вот так! Государя вы знаете и не забывайте того: государь сегодня осердится, завтра простить может, но чего не прощает, чему завсегда ревнует, так это – власть! Властью пугайте его, чтоб доброта государева к Никону истлела… чтобы не помазал медвежьи раны мазью целебной! Еще знайте, у Никона здесь на Москве чтоб служек близких не было. К ему приставов, одетых монахами, поставить, и он заговорит от сердца со злобой… доглядчиков к ему поболе, можно то и доводчиков, кои на язык ходки, – не дураков.
– Мы так делаем, Борис Иванович!
– Приперли, по Москве не пущаем, а поедет куда – скатертью дорога!
– Отъедет – и там чтоб доводчики да приставы были… зверя тогда загоним в яму: отольется ему и мое проклятие – обида вашей чести отольется! Пуще опасать от тех, кто полезет к государю дядьчить
[204] за Никона, того гнести… Можно имать, так надо имать и подводить под кнут! Фу… вот и устал! Проводите в ложницу… Чаще твердите государю о слухах – они-де ежедневно по Москве множатца: «Два-де государя у нас на Руси!» Кости вот у меня тож ломит – мало был с государем в походе, а и мало, видно, мне быть у дела, отошло время. Не торопитесь, не брусите явно, чтоб царь нарочитости вашей не смекнул… не всяко слово лепите ему в уши о Никоне. Спросит – ответствуйте… Молчит – меж себя говорю тихую при нем учините: про слухи, про кинутую, осиротелую церковь… сторожко похваливайте Питирима
[205] епископа, Акима игумена… да знаете-то и сами кого… Давыдко еще сказал: «Уехать тебе, боярин, надо! Застойной-де воздух тоже вредит много…»
– Давыдке ездить просто: всегда пьяный поперек хрепта лошади лежит.
– Оправлюсь мало, уеду… Чую, что правду сказал, в лесу или саду… или еще – ох, ведите!
Бояре, обступив Морозова, повели в спальню.
– О Никоне еще говорите государю: «Не смирился! Власть свою и ныне влечет ввысь»… Одеяло скиньте! Спасибо!
– Прости за беспокойство, Борис Иванович.
– Оправляйся на радость нам!
– Не недуговай!
Не провожали Морозова в спальню только двое: Милославский и Хитрово. Они оба больше слушали, чем говорили. Хитрово подошел, ласково взглянул на Ивана Михайловича, тихо сказал, оглядываясь на дверь:
– Словцо бы на глаз тебе надо молвить, князь Иван!
– Так что ж? Заходи после вечернего пения, Богдан Матвеевич, гостя приму.
– Твой гость, князь Иван Михайлович! Зайду.
Оба, дождавшись бояр, не отставая, вместе со всеми ушли.
Боярин Иван Михайлович охоч пображничать с приятелями, скупым на угощение он не был, но не любил угощать тех, кто когда-либо нуждался в нем, а Богдан Хитрово, показалось ему, в нем нуждался, и потому не в столовой палате, а в крестовой принял царского оружейничего.
– Садись, Богдан Матвеевич!
– Благодарствую, боярин.
В сумраке лампадок, в запахе талого воска, в тепле сидели у круглого стола, где были чиненые перья и чернильница золоченая, но Милославский не писал и не читал – науку книжную разумел мало.
– Думаешь ли, боярин, так, как я, или думаешь по-иному, говори прямо! – начал Хитрово.
– Прям я: не люблю околом ни ходить, а паче ездить, – ответил, пошевеливая ус, Милославский, но говорил неправду: прямо сказать и мало не любил.
– Родичи государевы, ежели их приспело и ежели они других родов, чем мы, не опасны ли тебе, князь?
– Нет, боярин! Милославские много взысканы милостями великого государя, дядья или дальние дедичи государевы им не опасны…
– Оно все так… и ты, боярин, одноконешно, стоишь высоко и некогда тебе думать о Стрешневе Семене, а Семен Стрешнев иной раз застит тебя и меня.
– Бывает часто, Богдан Матвеевич!
– А чтоб не бывало так, то помешку такую отставить бы куды?
– Не прочь я… да не думал о том, Богдан боярин, еще как и почему, не домекну, Стрешнев стал не мил, ведь недавно вы ладили?
– Ладили до поры, пока не поклепал меня перед людьми: «дескать дворянинишко Алексинской Морозовым поднят превыше всех бояр!» – и мало того, когда на охоте мои соколы взяли много пернатых, а его не взяли ничего, так он моего сокольничего плетью избил и мне не сказался, за что бил.