– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.
Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:
– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!
Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:
– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…
– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!
– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…
– А што такое попугай?
– Птича… перье зеленое…
– Слышь-ко!
– Ну-у?
– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?
– Тот, чул я, – в Коломенском
[122]… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…
– А давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!
– Тише… чтоб нас кто?
– Ништо, тут все пьяны…
Сенька осторожно отошел к двери кабака.
Крыша и потолок с питейной избы сорваны, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак. Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:
Сани поповы!
Оглобли дьяковы,
Хомут не свой,
Погоняй, не стой!
– А худо играешь, дай подвеселю тя! – Питух дал скомороху по уху.
– Ты его за што тюкнул?
– Чтоб ходил веселяе!
– Так вот же тебе!
Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор. «Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны. По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились. С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами. Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам. Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:
– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по Писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!
На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота. Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы. «Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он. Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома… На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль. Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».
– А-а, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…
От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом. В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец
[123] в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая: «Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…» Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял. Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…» Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями. Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом углу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.
– Сынок, не подходи… – сказал отец.
– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.
– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…
– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея. – Погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!
– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.
Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:
– Не иди! Кончина их близко.
Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников. Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома. Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху.
[124]