– Отрекаешься ли Никона?
– Отрекаюсь!
– Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для.
Боярин вышел в сени. С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:
– Никон, ведаешь ли свой чин?
Песик, встав на задние лапы, ответил: «Гау! га-у!»
Боярин опустился, привстав на одно колено.
– Благослови!
Песик передней правой лапой помотал перед боярином.
– Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!
– Будет сполнено, боярин!
Стрешнев вышел на крыльцо.
Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй», «Смарагд» или же Четьи минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада. В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:
– Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна.
[110]
– Пусти, Петр, невестушку.
Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег. Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу.
– Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? – Боярин встал, поцеловал невестку в щеку: – Здравствуй, здравствуй! Брат Глеб, старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал.
На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка, будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными.
– Захвалил меня, боярин, родненька моя, дело забыла…
Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.
– Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…
Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:
– Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины.
– Хе, хе! Невестушка, и Никон тож не любит фряжского да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить. Ну, што молышь еще?
– Боярыню бы мне, Анну Ильинишну, поглядеть.
– Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю.
– Ну, Бог даст оправится боярыня. Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича, и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника.
– Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать, и не о том нынче его забота.
– Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно.
– То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное – от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут.
– Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.
– Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…
– Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста – страждет отец наш.
– Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.
– Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу.
– Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь
[111] указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь. От зуфи и до власяницы близко…
– Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.
– Попрошу за батьку протопопа, только, свет ты мой, Прокопьевна, сердце чует – наделает тебе бед Аввакум! Ох, бед наделает. Помысли: великий государь возлюбил Никона, протопоп клянет, плюется Никону, а проклиная, Аввакум и волю царскую попирает! Ты же и весь ваш род Соковниных с младых лет в ученье и послушестве Аввакумовом. Ой, беды от того, золотая моя, много, много… Нынче умы метутся, тот, кто и о вере не помышлял, поднялся, ропщет. День ото дни смут церковных множится, распрей двоится, троится… ой, беда! А тут еще гнев божий – моровая язва… Горе народу и всему царству.
Боярин круто зашагал по крестовой. По темному кафтану его бархатному прыгали кольца серебристых кудрей, тряслась курчавая борода, руки, вздетые за спину в замок, хрустели пальцами.
– Беда от Никона по гордолюбью его безмерному и от Аввакума по великому его юродству!
Боярин остановился, глядя на Федосью Морозову зорко, строго спросил: