И тут, в силу необходимой случайности, в моей жизни появились первые христиане. И какие! Лучшие из лучших. Судьба меня ими просто соблазнила. Несколько человек из того времени, самые тогда молодые, живы и поныне, и поныне это лучшие из людей, которых я в жизни встречала. Я не могу назвать имена, чтобы не вызывать их смущение. Но они рядом и по сей день демонстрируют фактом своего существования, что христианство, принципиально «религия невозможного», иногда, очень редко, выживает в своих лучших детях.
Старшие ушли, оставив на мне зарубки, вмятины и глубокие невидимые следы. Личная моя история связана была поначалу с реэмигрантами, вернувшимися из Франции в Россию. Они залатали тот культурный, а, скорее, онтологический разрыв во времени, в сознании, восполнили нравственные пробелы, созданные аморальной властью. Поименно: Мария Михайловна Муравьева, урожденная Родзянко, Елена Яковлевна Ведерникова, урожденная Браславская, Таисия Царегородцева, священник Андрей Сергеенко, вернувшиеся на родину в пятидесятых годах. Жизнь каждого из этих людей украсила бы собрание «ЖЗЛ».
Одним фактом своего присутствия они меняли атмосферу тех лет, вносили в нее очень новое и очень древнее наполнение, создавали вокруг себя острова веры, человечности, сострадания. Для меня начался очень плодотворный период «утоления жажды». Обнаружились и другие источники, на местной почве. Жизнь моя вписалась в новую координатную сетку, и это было счастье. Я жила десятилетия в благодатном ощущении, что христианство отвечает на любые вопросы, открывает все двери, освещает все темные углы.
Церковь как институт меня пугала и тревожила — слишком много было в ней и непонятного, и неприемлемого. Моя практика началась в церкви, которую можно назвать катакомбной. Это была домовая церковь отца Андрея Сергеенко, у которого собиралось десятка два человек, а сама служба совершалась в проходной комнате дома на окраине города Александрова, где он прожил до самой смерти. Это была община, напоминавшая по духу первохристианскую; с тех пор осталось во мне живое чувство, что именно там, в бедном доме полуссыльного священника, преподававшего в Троице-Сергиевой лавре историю церкви, нравственное и догматическое богословие, выживало гонимое христианство.
Мы подходили в условленное время от станции к дому отца Андрея, стараясь соблюдать нечто вроде конспирации: шли по одному, по двое, обходными улицами. В темноте отыскивали деревянный ветхий дом, всё как Иосиф Аримафейский — тайно, ночью… В этом была своего рода романтика. Общение наше — и бытовое, и литургическое — было столь полным и глубоким, что рассеивалось глубинное одиночество. Это было открытие нового коллективизма, общины разных, но единомыслящих — без всякого насилия, на одном общем желании служить друг другу в лучах обретенного Света. Мы были настроены на одну волну, и предлагаемое нам христианство было радостным и деятельным.
Литургия в проходной комнате плавно перетекала в последующий ужин в столовой, и смутно витал дух субботы — с ее благословениями, вином и хлебом. Жизнь наполнялась новым смыслом: Христос посреди нас!
Культура и вера не только прекрасно уживались в мире отца Андрея, но даже работали друг для друга. Позднее, уже после его смерти, когда мне пришлось столкнуться с пастырями православной церкви, я поняла, какая это несказанная редкость в наших широтах — гармония веры и культуры…
Тогда же я столкнулась с разнообразными традициями, формами и изводами православия и поняла, что в этом огромном океане существует множество течений, и некоторые совершенно для меня неприемлемые. К этому времени я уже твердо знала, что христианство не может быть богатым — потому что тогда оно перестает быть учением Христа, и не может оно быть антисемитским, потому что сам Христос был не только иудеем по вере, но евреем по крови. Такие простые вещи, очевидные, не требующие, казалось бы, никаких специальных пояснений, однако… практика церковной жизни этими, казалось бы, аксиомами полностью пренебрегала.
Умер отец Андрей. И по сей день — сорок лет прошло! — прихожане той домовой церкви сохранили верность его памяти. Многие легко вошли в официальную православную церковь, по меньшей мере двое из тогдашних посетителей города Александрова стали священниками. Мой же вход в Церковь был трудным. Жесткость формы меня отталкивала. Церковная жизнь того времени казалась мне переполненной обрядоверием, поклонением всякой церковной утвари, включая галоши священника, а смысл, как я его понимала, то и дело входил в противоречие с практикой церковной жизни.
Отец Александр Мень помогал связывать порванные нити, восстанавливать связи с тем христианством, которое проповедано было на берегах Киннерета, а не в роскошью совращенных храмах Византии. Улыбаясь примиряющей улыбкой, замечал, что если б не огромное церковное богатство, не было бы ни готической архитектуры, ни итальянского Возрождения, что именно церковные богатства во все века питали культуру. Но ничто меня не убеждало: только церковь святого Франциска, Серафима Саровского и «нестяжателей» имеет право на существование, всё прочее — мамоне… А отец Александр, веселый бессребреник, белозубо улыбался: да ты экстремистка! Дорога в церковь оказалась теперь короче: до Пушкина ехать было ближе, чем до Александрова.
Однако здание моей православной веры давало первые трещины. И возникло чувство страха. Оказалось, что войти легче, чем выйти. Там, внутри, «Всякое дыхание да хвалит Господа», там стоит лучшая из очередей за маленьким куском хлеба и впитавшегося в него вина, и у всех лица ангельские, и каждый, кто пришел, горюет о своих несовершенствах и завтра поутру начинает новую жизнь, христианскую, без злобы и раздражения, а только одна любовь, любовь… И Господь простирает надо всеми свою благодатную руку, и Покров Марии защищает нас и наших детей от «всякого зла противна», и уходят наши отцы и старшие друзья не в безымянный холод, а «в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание».
Но как много того, что мешает мне. Муштра христианства, рабство догмату, церковный официоз. Очень жестко прочерченные границы, дальше которых даже мыслью нельзя заходить. Здание-то стройное, но мне в нем сложно, душно, насильственно…
Как покинуть эту стройность жизни, эти щедрые обещания, это сладостное единение? Да не в сомнениях дело, нет у меня никаких сомнений в том, что христианское предложение — прекрасное, но нет уверенности в том, что других путей вовсе нет, и единственный — этот самый. И все праведники мира, некрещеные младенцы, и дохристианские мудрецы, и внеконфессиональные праведники прозябнут в католическом чистилище или, еще того хуже, в православном аду… а кто будет восседать в белых одеждах среди порхающих ангелов — не сказано. Кажется, там будут приличные господа в приличных часах и с приличной собственностью? И куда мы денем Будду и Лао Цзы?
Началось чтение, большое и вполне критическое. Множество запретов, унаследованных от иудаизма, библейских и талмудических времен и возникших в христианском мире. И не только запреты на мясо-молоко, не в них дело. Беспокоит другое: кроме запретов поведенческих, есть предписание думать определенным образом, есть множество вопросов, сама постановка которых рассматривается как ересь. И откуда, откуда столько ненависти в религии любви? Как принять первородный грех — каждый раз об этом думаю, когда держу на руках новорожденного младенца: он ни в чем не виноват! Откуда у Всеблагого родится мысль испытать Авраама повелением принести в жертву, убить сына? Развивать тему жертвы не смею. Не готова пока. Есть вещи проще: почему надо возненавидеть родителей? А это не отцы церкви придумали, это в Евангелии написано! И почему надо так люто ненавидеть тело, ведь и его создал Господь, вместе с железами внутренней секреции и прочей прекрасной и целесообразной требухой? Неужели любовь к Богу должна проходить через такие немилосердные испытания? Что делать с религией любви, если к ней подмешано столько ненависти и неприятия? Я уж не говорю о псалмах, пронизанных ненавистью и идеями мщения…