Одна из них завтра недосчитается бутылки с кетчупом, но меня это почему-то не волновало: в конце концов, я отдам ей взамен что-нибудь из родительских гостинцев, которые мне привезут к Рождеству. Главное сейчас – написать портрет и отнести его девочке до того, как она проснется. Почему нужно отнести ей портрет именно сегодняшней ночью, я не знала – просто внутренний голос шепнул мне это, и я поверила. Положив перед собой эскиз и открыв бутылку кетчупа, я принялась за дело. Рисовать пришлось пальцами. Руки у меня дрожали от волнения и слабости, и я очень боялась, что ничего не получится, но, как ни странно, портрет вышел удачным.
За окном уже светало, когда я потихоньку вышла из палаты, неся на растопыренных пальцах простыню с подсыхающими пятнами кетчупа. К тому времени все дети давно разбрелись по палатам, а медсестра вернулась к пересменке, но я прошла мимо нее спокойно, будто бы в плаще-невидимке, а она поглядела на меня сонными рыбьими глазами… и не увидела!
Когда я наконец-то добралась до палаты моей спящей натурщицы, где-то на этаже уже загремела ведром санитарка, а из столовой потянуло чем-то теплым и аппетитным, не иначе – творожная запеканка! В палате у молчаливой девочки было по-прежнему темно, как в норе, и я, споткнувшись об ее тапок, подскочила и ударилась об угол прикроватной тумбочки, но стерпела боль без единого звука. Портрет я повесила над ее кроватью, чтобы она сразу увидела его, как только проснется.
Вернувшись к себе, я легла и впервые за всю ночь почувствовала дурноту и головокружение. Ноги у меня были ледяные, будто камушки на дне ручья, – слишком уж долго я просидела на полу, трудясь над картиной.
«Как бы мне опять не разболеться», – подумала я и с этой мыслью провалилась в мутное, похожее на ночную метель беспамятство, из которого мне удалось выкарабкаться лишь к Рождеству.
Приехавшие навестить меня родители чуть не упали, когда я вышла к ним по стеночке, а мама даже всплакнула, глядя на мои исхудавшие руки, и крепко отругала меня за «наплевательское отношение к своему здоровью».
Ни о девочке, ни о моей картине в больнице не было ни слуху ни духу, и я уж было начала думать, что мне все это привиделось в горячечном бреду, как вдруг под вечер она сама робко заглянула ко мне в палату, неся в здоровой руке огромную коробку из-под пирожных.
Я удивленно поглядела на нее, медленно открыла коробку и опустила глаза – будто в пропасть нырнула. Передо мной лежал простой зимний пейзаж, изображенный на наволочке от подушки майонезом и еще каким-то соусом. Я с первого взгляда узнала внутренний дворик больницы, но никак не могла поверить, что это именно он, – настолько милым и родным он казался на картине, что мне нестерпимо захотелось выглянуть в окно и сверить впечатления.
«Она, может быть, еще талантливее меня», – подумала я, впрочем без всякой зависти. Наоборот, я испытывала искреннее восхищение и странное чувство родства с этой девочкой, о которой я не знала абсолютно ничего, кроме того, что у нее сотрясение мозга и сломана рука и что ею интересовалась полиция.
И тут случилось еще одно чудо: глядя на меня большими голубыми глазами, девочка вдруг прошептала:
– Я еще никогда не видела себя такой хорошей, как на твоем портрете. Спасибо! А это – тебе на Рождество. Извини, что не портрет, – я не умею рисовать людей.
Я в первый момент так поразилась звуку ее голоса, что спросила совсем не то, что хотела:
– А откуда ты взяла коробку?
Девочка ответила сразу, как будто ждала от меня именно этого вопроса:
– Я стащила ее из шкафчика дежурной медсестры. У них там много коробок со сладостями: им больные дарят. А в этой оставалась одна трубочка с кремом, и я ее выложила на столик. Будут пить чай – и увидят.
С того момента мы с ней и подружились. На людях она все еще продолжала притворяться немой и ничего не рассказывала ни о себе, ни о своей семье.
– Я – никто, – шептала она в ответ на мои расспросы. – Если бы я была кем-то, за мной бы давно приехали, но я до сих пор здесь – значит, никому я не нужна.
– Тебя, наверное, ищут, – осторожно заметила я.
– Не знаю… – пожала плечами девочка. – Скорее всего, они решили, что я умерла. Я тоже думала, что умерла, когда впервые проснулась в своей палате.
Она мне даже не представилась:
– Какая разница, как меня зовут? Я не помню, что было прежде.
Но я видела, что моя новая подружка говорит неправду: она все помнила и отчаянно тосковала по родным и друзьям, а засыпая, звала их сквозь сон. Я знаю это, потому что частенько тайком перебиралась по ночам в ее палату и ложилась с ней рядышком на край кровати. Мы брались за руки и начинали воображать, что едем по заснеженной тундре в запряженных собаками санях (той зимой было очень холодно), а над нашей головой отливает зелеными, сиреневыми и алыми огнями таинственное северное сияние.
Мы разговаривали с ней под одеялом ночи напролет и никак не могли наговориться. Узнав, что я не умею плавать, она, лежа в постели, взялась меня учить, и я повторяла за ней эти красивые, но бессмысленные движения руками и ногами, путаясь в простынях.
В столовую мы ходили вместе и всегда садились за один и тот же стол в самом дальнем углу. За завтраком она отдавала мне свою порцию масла – крохотный кусочек, который хочется намазать на хлеб толстым слоем, но его всегда не хватает, а я угощала ее привезенными родителями яблоками, вишневым вареньем и шоколадом. Она никогда не съедала шоколад целиком, а откладывала понемножку в тумбочку, чтобы потом, в свою очередь, поделиться им со мной. Когда к чаю нам давали печенье, она обгладывала его по краям, чтобы получился идеально ровный кружок, и складывала эти кружки́ в стопку, а затем пододвигала всю стопку целиком к моей тарелке. Я очень обрадовалась, выяснив, что она терпеть не может молочную лапшу и щи и обожает вафли, – вкусы в еде у нас совпадали полностью.
В живописи мы разошлись: я считала величайшим художником всех времен Питера Брейгеля Старшего, о котором она имела самые смутные представления, а ей нравились Нестеров и Левитан. И тем не менее я регулярно рисовала для нее карикатуры на врачей, медсестер и больных, а она подкинула мне сюжет для будущего пейзажа: разрушенная кирпичная стена, а в проеме – синее небо, кукурузное поле, ласточки и огромный цветной дирижабль.
Я заметила, что настроение у нее меняется в зависимости от времени суток: с утра она обычно бывала веселой и улыбчивой, после полудня становилась задумчивой, а когда день переливался в вечер и за окном синели январские сумерки, ее задумчивость сменялась печалью, голубой и бездонной, как море. Она была явно старше меня, но я почему-то всегда воспринимала ее как неразумного ребенка, и, когда она грустила, я совершенно по-матерински прижимала ее голову к груди, ерошила ей волосы и молча баюкала ее, будто безвольную куклу.
Иногда ее печаль передавалась и мне: я предчувствовала нашу скорую разлуку. Она почти выздоровела, да и я поправлялась семимильными шагами. Еще несколько деньков – и ее увезут куда-нибудь в детдом, а за мной приедут родители, и я вернусь в родную деревню. А пока я цеплялась за смутную, абсолютно несбыточную мечту: вот я говорю папе и маме, что эта девочка должна стать моей сестрой, родители серьезно кивают и решают ее удочерить, а потом мы все вместе едем домой под зажигательную праздничную музыку.