– Да я, да я… – пыхтит Ульяшиха, – пятерых сынов подняла, почитай, одна!
– А сыны твои – от скольких отцов? – доканчивала обидчицу баба Поля. – Вот то-то и оно. «Я» – последняя буква букваря!
Разбредались старухи по своим конурам и садились к окошкам, повернувшись боками к пустым, с протертыми клеенками, столам. Глядели в проемы стеклин, думали каждая свою думу.
Сидеть часами было и тягостно, и муторно, а топтаться от стены к стене – и того хуже.
Баба Поля о недавней схватке с Ульяшихой забывала скоро, а вот про жизнь свою не забудешь, не отведешь рукой картины и давнего, и недавнего прошлого.
Чем глубже опускалась в дремь своих годов, чем немощнее становилось тело, тем более вспоминались наполненные работой и заботой дни их совместного проживания с Геннадием, которого она называла не иначе, как Ивановичем. Суровый был мужик Иванович-то. Немногословный. Сильный телом и духом. Ни разу не обругал, не то что бы поднял руку. А уж ежели поднимал глаза со сдвинутыми к переносице бровями – сорвалась бы исполнить и то, чего невозможно исполнить.
И сытно, и тепло было в их домишке, и каждый в том домишке знал свое место – хозяин, хозяйка, детки. Знали свое место казенная лошадь, коровенка, поросеночек, курятки, собака, кот. Знали всякая вещица, всякий черепок, клюшка. И сколько жила с Ивановичем-то, столько и не верилось, что мужем он ей приходится законным. Столько и трепетала телом и душой, когда ложилась под мужнин бок в постель, и никогда не засыпала вперед него: прислушивалась к его дыханию, вдыхала легкий табачный перегар, а трубку он, считай, и не выпускал из зубов. И не было между ними разговоров о том, чего делать, а чего не делать – всяк шел туда, куда надобно было идти, касался того, чего надобно было коснуться. Весь свет белый заслонил собой Иванович-то, оставив после себя в мир божий единое махонькое оконце – деток совместно произведенных. Детками и спасалась, а они-то и бросили ее под старость лет.
– О-хо-хо-хо-хо, – протяжно вздохнет иной раз баба Поля и проведет рукой по пустому столу, будто смахивает оставшиеся после еды крошки. И покатится по щеке слеза, переваливаясь через одну морщину, через другую, пока не сойдет на нет.
Привычка к тяжелой и однообразной работе переродилась в ней в привычку к одиночеству, в перемогание дней, ночей, недель, месяцев, лет.
Сыновья заглядывали и поначалу вели себя шумно, но мало-помалу сникали, торопились встать и уйти. Нельзя, видно, было никакому, даже самому очерствелому, сердцу не посочувствовать одинокому старухиному житью в конуре барака, домучивающей свой век в такой же скудости и сиротстве, с чего и привелось ей входить в жизнь девчонкой около семи десятков лет назад. Пока были силы, была и она нужна: детям, мужу, ломовой работе. Отслужила службу солдатскую – и шагай на все четыре стороны.
Сынов своих баба Поля не корила. Она вообще была так устроена, что не находилось в ней места ни обиде, ни отчаянью, ни ожесточению, как в изначально задуманном Господом мире не было места ни человеческой, ни звериной злобе, а только любовь – всепроникающая и всепрощающая, животворящая и воспроизводящая саму себя.
Ей было даже неловко с сыновьями. Сидела, перебирала руками края передника, кивала головой на произносимые слова, спрашивала тихо, и более про внучат – вот этим она была действительно обделена. Внучат к ней приводили редко, и про бабку свою те только и знали, что она – их бабка и все. А чтобы подойти, ткнуться в коленки, прижаться к плечу – этого не водилось.
Неловко чувствовали себя и сыны: то ли совесть тревожила, то ли стыдно им было за бедность материну. За убогость жилья, за немощь старческую, за безответность, за терпеливость. Может, и переменились бы, стукни она по столу своей крепкой ладонью да выкрикни в глаза: бесстыжие, мол, бросили старуху мать догнивать здесь, позабыли, как растила вас одна, как учила, недоедала, недосыпала?.. Может, засуетились бы да скорей решили, в каком дому, у кого доживаться ей до смертушки – обстиранной, обихоженной, обласканной и обогретой теплом близких ей людей?..
Во всякой душе темных закутков больше, чем светлых, а в родной тебе – и того паче. Ну, кажется, какие тайны могут быть для матери сокрыты в ее собственном дитяти, который и зарождался близ ее сердца, и зрел близ ее юбки, и желал ей того же, чего она ему желала? Так нет, и жил-то он, оказывается, отдельной от ее жизни заботой, и рос сам собой, и думал иначе, и мечтал о другом. А вырос – и вовсе отчуждился, оторвался, отпихнулся, даже оскалился нутром, готовый на резкое слово, на отпор, на речи назидательные, будто одну жизнь уже прожил и живет другую, третью и все скрижали, все ремни приводные человеческой природы ему ведомы и ни в чем нет ему запретного, непреоборимого.
А уж сколько таких-то обламывалось о сию гордыню собственную, и не счесть. Подходило, подходит и будет подбираться ко всякому такое горючее, такое пронзительно дикое прозрение и ко всякому в свой беспросветный, беспроглядный час, когда не то чтобы выть – в прорубь стылую черную головой кинуться, но уж нету на белом свете ни отца, ни матери, а человек – один на один со своей подстреленной бескрылой совестью, пожинающий уже от детей собственных то же, что и сам сеял. Но нельзя спятиться пятками назад, нельзя в обратном направлении пропетлять извилистой тропой собственной жизни, которую пробежал так быстро и так незаметно, будто в беспамятстве, и надобно подводить итог.
Что не шло с языка, договаривала налетавшая, как вихрь, дочь одной из бывших соседок бабы Поли, фельдшерица Викторовна. Эта на неделе раза два-три набежит, распахнет во всю ширь старую скрипучую дверь и простукает обутками по полу так, что слышно всему бараку. Вместе с таблетками, микстурами совала то кулек с какими-нибудь пирожками, то шмат сала, то банку варенья, то еще чего, не балуя только деньгами – старуха могла снести их в магазин и потратить на «тройничок».
– Ты, старая, когда перестанешь пить? – наступала на бабу Полю. – Смотри, какие у тебя ноги синюшные – отеки это. Почки не работают.
– Да чё ты, милая, – отговаривалась старуха. – У меня тока живот не в порядке, а так я – куды с добром.
– Ты мне зубы не заговаривай, знаю я. Допьешься – парализует. Будешь лежать чурка чуркой, и никто к тебе не придет.
– Ты и придешь. И таблетку дашь, и чайку нальешь – хорошая ты, Викторовна, дай тебе Господи здоровья.
– Ах, баба Поля, баба Поля, – вздыхала фельдшерица. – И что мне с тобой делать – ума не приложу.
– А че делать, че делать… То и делай: заглядывай, навещай старуху. Все мне веселей.
– Твои-то лбы заходят? – интересовалась Викторовна, отлично зная, что если и бывают, то крайне редко.
– Бывают, как не бывать. Ден пять как Владик был: сальца принес, вареньица, пряничков. Чай с вареньицем пила да пряничками закусывала…
– Ты мне не ври, – обрывала Викторовна. – Не было их у тебя – мне все про тебя известно, люди все видят. – А с Ульяшихой чего поцапалась? – спрашивала неожиданно.
– Откуда ж тебе известно, милая? – настораживалась баба Поля.