Дорога здесь раздваивалась: одна пролегала вплотную к горевшему сосняку между скособочившимся заборчиком, ограждающим бабкину халупу, другая – отрезая халупу от поселка. Священник двинулся в обход и почти что в самое пекло, в самый огонь, и устрашающий душу треск взлетающих к черному небу сучьев, а за ним – пять, шесть, может, восемь поселыциков. Основная же масса люда заволновалась, заколебалась, переступая с ноги на ногу, словно ожидая то ли команды, то ли какого знака, то ли еще чего, и кто скажет: может, так и обогнулось бы нежданное препятствие в два потока, если бы не откинулась древняя дощатая калитка и в проеме ее не показалась сгорбленная фигура самой бабки Ирины.
– Мать честна! – ахнул, будто в испуге, не выпускавший из рук креста из штакетин находившийся впереди этого потока дед Тимофей. – Матюшиха-то еще жива! Поди к нам, Арина, – замахал ей свободной рукой, – будем вместе спасаться, тудыт твою растуды!..
Человек двадцать, а то и более, во главе с дедом отделилось и ускоренным шагом настигло группу отца Иоанна.
– Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе Пречистая Дево. Ты нам помози, на Тебе надеемся, и Тобою хвалимся: Твои бо есмь рабы, да не постыдимся…
– Твои бо рабы… да не постыдимся…
Две этих группы, или два потока, по числу людей оказались примерно равными. Одни молились и тем как бы убеждали к ним присоединяться, другие – топтались на месте, поглядывая то на тех, с которыми только что были заодно, то на бабку Ирину, то на прельстившую их укороченную дорогу.
– Напастей Ты прилоги отгонявши и страстей находы, Дево: тем же Тя поем во вся веки-и-и… – возвышал голос отец Иоанн.
– Во вся веки-и-и… – дружно подхватывали за ним люди.
– Тока слез моих не отвратися, Яже от всякаго лица всяку слезу отъемшаго, Дево, Христа рождшая-а-а…
– Всяку слезу… рождшая-а-а…
Опершаяся на палочку, не поворачивая головы, поглядывала бабка то на одних, то на других, и никто бы не взялся сказать, о чем думает, о чем сожалеет эта многие годы живущая в одиночестве поселыцица. Редкий человек заглядывал к ней за древний дощатый заплотишко, а если и заглядывал, то видел клочок вскопанной ухоженной землицы, с какой всякий год получала она потребное количество картошки, лучку, морковки, свеколки, вытаскивая все это добро небольшеньким ведерком, волоча его чуть ли не по земле, потому как уже никакая сила не смогла бы выпрямить ее спину.
А что жива еще – знали в поселке. Знали о ее спившейся дочери, о неприсмотренных внучатах, набегающих к бабке в дни выдачи пенсии, из которой отделяла она им по нескольку рубликов – ровно столько, чтобы дожиться самой до пенсии следующей. Знали, что не идет жить к дочери – и не пойдет ни за какие деньги.
Ирина Матюхина, по большому счету, и олицетворяла собой этот поселок лесорубов, при ней зародившийся и при ней же умирающий. При ней обустраивавшийся и при ней донашивающийся и строениями, и людьми. И сейчас, видно, только она одна и могла решить, куда пойти прельстившейся короткой дорогой части народа, из какого была и сама… Постояла, повернулась к своей халупе, затворила за собой калитку…
Крестный ход продолжился – по короткой дороге потопали местные сорванцы да собаки.
…Спал отец Иоанн у деда Федора. Спал крепко, как спят молодые люди, не отягченные ни угрызениями совести, ни снедающей душу печалью.
Спал и поселок, устоявший среди угольев догоревших остатков некогда густого живого леса.
И лил дождь, разбивающийся о шипящие головешки, мерцающие во множестве угасающей в них силой внутреннего жара. И уже не дымом, а паром исходила обугленная земля, представляющая из себя мертвое пространство, где нескоро зародится жизнь.
Мишкина песня
Мишка Мордва из своей конуры выползает ровно в девять утра. Смятые волосы его говорят все о том же: вчера «малость уыпил». Это «малость уыпил», конечно, имело у него место и вчера, и позавчера, и неделю, и год назад.
– Я, Коля, в девять из дому выхожу, потому что в девять открывается «Раймаг», а тамака завсегда есть диколон – энтот вот, – показывает мне граненую флакушку желтоватого цвета. – Покуда не похмелюсь, работника с меня нету.
– А что у тебя за работа? – интересуюсь, хорошо зная, что постоянного дела у Мишки нет и, может быть, никогда не было.
– Степановна, – начинает загибать пальцы на руке, – просила замок врезать. У Иванихи двери расхлябались, надо подремонтировать. Тамако, – тычет пальцем куда-то в сторону соседнего барака, – преставилась одна, дак тож просили подмочь. Я, Коля, всем нужон, считай, двадцать годов проживаю здесь.
Место проживания Мишки, а с недавних пор и моего, – примечательно тем, что застроено еще до революции усадистыми бараками, крашенными коричневой краской. Чего только в них ни было и чего только с ними ни случалось, все пережили благодаря твердости руки и прицельности глаза неученых строителей, знавших одну науку – порку стариков, вбивавших в задницы подмастерьев вековечную, ныне успешно похороненную заповедь – делай на совесть. Перегороженные на многие соединенные общим коридором клети, сумели-таки уберечь они в своих лиственничных бревнах остатнее тепло, кое теперь поддерживало жизнь обитавших здесь по большей части одиноких старух – ветеранов железнодорожного производства; мантулили до войны, тащили на себе страну во время нее и после, потрудились так отменно, что у иной – ноги отказались служить, у иной – руки скрючило, у иной – спину выгнуло дугой, будто и по сей день несет на горбу тяжеленную шпалину.
Вперемежку с этими заслуженными, но брошенными всеми старухами селились вовсе неизвестно откуда взявшиеся пропойцы обоего пола, реже – молодые семьи и просто нормальные люди.
Сами жители бараков место своего проживания называли одним выразительным словом – Бухенвальд, что объясняло многое, если не все.
Рождения и смерти, ссоры, переходящие в драку, и следующие за ними перемирия за бутылкой водки, все разом – плач и смех взрослых и детей – это и был Бухенвальд, от которого некуда деваться, но который – привычная среда обитания для таких, как эти несчастные старухи, как эти потерявшие себя пропойцы, как тот же Мишка, прозванный отчего-то Мордвой.
Я сейчас даже думаю, что родной Мишке Бухенвальд и был местом его работы – ежедневной и еженощной, дававшей надежный флакон «диколона» с миской пустых щей и куском хлеба к ним. Он нужен был этим старухам, брошенным на произвол судьбы в барачные клети, страдающим от мысли, что каждое утро надобно тащиться за углем, чтобы растопить печь, что надобно вставать с постели, чтобы поддерживать в себе жизнь. А Мишка всюду поспевал; и угольку поднесет, и в дальний последний путь проводит. Ну а какой-нибудь полтинник – расплата за его неоценимые труды – деньги разве, учитывая тогдашнюю стоимость «горючей жидкости».
Надо добавить, что Мишка Мордва на свет божий народился человеком бескорыстным и удобным. Я не слышал, чтобы он ругался матом, с кем-то резко говорил, хотя его самого обижали нередко; какой-никакой пьянчуга двинет по физиономии ни за что ни про что, какой-нибудь прохожий толкнет, просто кто-нибудь изматерит-изругает…