Как во горнице
Незабвенной памяти бабушки моей,
Анастасии Степановны, посвящается
Необыкновенно тонкая, морщинистая, с огромными наростами на пальцах, сидит старая Настасья на тумбочке около печки, плотно прижав спину к прогретым кирпичам. Голову держит высоко, на лице кроткая улыбка, слезящиеся глаза смотрят куда-то далеко – в самое начало жизни. На ней темная в полоску шелковистой материи длинная юбка и старинного покроя кофта, голова повязана ситцевым с большими красными цветами платочком, на ногах – войлочные тапочки.
Юбку и кофту она достает редко, по великим праздникам, каковыми признает только церковные. Вещи эти лет сорок как отложены до последнего погребального дня.
Настасья не знает, сколько ей годков: может, девять десятков, может, более, а надоедавшим внукам иногда отвечает:
– Не помню, в каком годе родилась на свет… Мама сказывала, то ли на Петров день, то ли на Николин…
И начинала считать:
– Дед ваш старше был меня на годов десять. Из батраков в матросы взяли его тридцати лет, а из японского плену возвернулся в девятьсот шестом. Тогда и посватался. А мне сколько было?.. Годов двадцать с лишком…
– А в паспорте-то с какого?
– Пачпорт дали после германской, когда Клашке моей было годов десять… Вот и считайте, вы небось грамотнее меня. Меня-то некому было учить – то в поле, то на огороде, то в стайке, да деток малых поднимала. В церковке дьячок пластырь почитает – мы и рады-радешеньки…
– Пластырь – это книжка?
– Пластырь писана людьми праведными, а книжников Господь не любил – все беды от них.
– А вот мы книжки читаем, но беды от нас нет, – продолжали надоедать внуки.
– Сейчас и не поймешь, что деется-то на свете: все вроде грамоте обучены, а мир – вверх дном. Вот и выходит, что прав был Господь…
Сегодня для Настасьи большой праздник – Рождество Христово. Сын Капка на работе, невестка где-то по магазинам подалась, ребятишки в школе. Дела все переделаны: суп как могла сварила, чайник на плите стоит горячий. Вот и приоделась, может, подружка Ароновна забежит, ноги у нее еще крепкие. Небось с утра в церковь сходила, свечку поставила и ее, Настасью, помянула в своей молитве.
Сама она лет десять не ходит в церковь: далеко, глаза плохо видят, кружится голова. Палочка ее, которую брала заместо посошка, давно затерялась, да и ни к чему она ей теперь.
Тепло спине. Сердечко стучит ровно, мысли в голове светлые, добрые. Всех в памяти перебрала, всем поклонилась. Более всего печется душа о сыне Капке: он сейчас на работе мозолистыми руками железки перебирает. Она его как могла вырастила, в трудные довоенные годы учила шесть лет в Иркутске, в школе для глухонемых детей. Там при заводе Куйбышева и специальность получил. Ездила, возила сальца, пирожков домашних. Бежит, бывало, завидев мать, по обличью совсем взрослый парень, маячит что-то, лопочет…
Как жилось ей, знают только темная ноченька да мокрая от слез подушка. В девятнадцатом погиб ее Семен – мужчина из себя видный, не пьяница и не бабник. Еще в Порт-Артуре спознался с большевиками, вступил в партию. После плена вернулся в деревню, но долго в ней не жил: осмотрелся, сватов заслал и увез ее от дома родного в Тулун, где устроился на «железку» путевым обходчиком.
И будто не жила с ним она: то муж на работе, то от исправников прячется в лесах, то книжки мужикам читает. А сколько раз умоляла она его не читать тех книжек, сколько раз плакала, вечно брюхатая, успев родить семерых ребятишек и похоронить четверых из них, – и она сама теперь не вспомнит. И временами Настасья думала: уж лучше бы он горькую пил, все рядом и не покинул бы ее в лихую годину.
Старая Настасья может сидеть часами. Глаза почти не видят, но не умом, а памятью сердца еще и еще переживает те далекие годы, что гарью бед прошли через ее жизнь.
Шести ден от роду остался Капка после отца. До трех лет не ходил, часто и подолгу хворал. И не знает мать, отчего привязалась к мальцу немота: то ли родился таким, то ли от «болести». Рос ласковым, старательным. Она – на поле, а он закроет ставни в избе, чтобы соседские ребятишки не видели и не смеялись, и вымоет полы. Придет из лесу с полным лукошком грибов, прикрытым сверху травой, – смеется, разводит руками, мол, не набрал, ничего нет…
Радовалась Настасья, что парнишка не мучается от своей немоты. Только люди мешали их сиротскому житью. Пошла как-то в стайку – нет коровы! Обегала все леса вокруг деревни, все тропиночки и полянки – нет кормилицы. А ночью подбросили в ограду белую с черными пятнами шкуру Жданки, еще пахнущую молоком.
Хорошо теперь Настасье около печки. Тепло ласковыми мурашками пробегает по ребрышкам, разливается по животу, вот только ноженьки хочется поджать под себя – ушла из них сила и стали будто чужими.
Сколько прошли ее ноженьки? От деревни до станции девять километров, обратно – еще девять. От дома до рынка – восемь да назад – столько же. И все бегом, вприпрыжку, без остановок, да не один раз. Дома корова, ребятишки заждались, всякая курица без ухода не снесет яичко, и нечего будет есть-пить. А она одна как перст, и износился «Савраска» (так она себя иногда называет). Савраска – лошадь, что свели со двора люди злые. Позарились на сиротский рубль.
Все помнит маленькое сердечко Настасьи, всякой беде нашлось в нем место.
Когда убили в тюрьме Семена, ушла она с ребятишками в деревню, где был старенький родительский домишко. Нужда заставила. Нечем было кормиться, а так – ближе к земле. Вернулась – «квартирант», пущенный на время, ей, хозяйке, и указал на порог. И снова в деревню, где уже и печь прогорела, пришлось на себе тащить каменюгу от речки, закладывать дыру да замазывать глиной. И еще пожили…
Иной раз Настасье тягостно сделается от воспоминаний, и, чтобы облегчить душу, освободить от горечи и боли, начинает она говорить сама с собой:
– Ольга свела коровенку со двора, прогуляла с мужиками, оставила нас без кормилицы… На смертном одре покаялась, прощенья просила… Савраску эти битюги пропили – ни дна им ни покрышки…
Лицо в такие минуты делается строже, голос наливается силой, усохшая рука начинает дергаться, и, слегка привстав с тумбочки, Настасья выкрикивает резко, непонятно:
– Все канули в тартарары! Все! Никого не осталось! Всех прибрала земля сыра!..
И, будто излив гнев, опускается на место, лицо принимает прежнее кроткое выражение, тихим голосом заканчивает:
– А я все живу… Не-е-т, есть Бог на свете…
Никто и не брался разубеждать Настасью, есть ли Бог на свете. Не делал этого, видно, и ее Семен Петрович: или слишком занят был, или полагался на время, а сам оставил ее одну на целых пять десятков лет. И похоронить-то по-людски не дали.
Весть о смерти Семена принес знакомый охранник тюрьмы, куда его «спрятали» белочехи по наущению одной подлой души – своего брата-железнодорожника. Держали там долго, били цепями – и забили насмерть. И долго она затем ходила, моля о выдаче тела, потом – чтобы хоть могилку показали. Но всюду гнали, и только спустя месяцы тот же охранник свел на уездное кладбище, где Семена и еще двоих мужиков сбросили вниз головами в узкую яму, залили известью и зарыли. Сосновый гроб, заказанный местному столяру, пылился на чердаке, пока не отдала по просьбе людей для захоронения бездомного батрака Ивленка.