Майка
Больше всего от Майки рождались бычки, прок от коих один – семье на стол: съели – и забыли. Хозяевам хотелось тёлочку. И принесла Майка почти сплошь белую, с немногими чёрными пятнами дочку – крепкую, ладно скроенную, ласковую. Как водится, в свой срок отнята была она от мамки, потом возвёрнута в стайку, но в загон отдельный. Здесь Белянку (такое имя было дадено скотинке) навещала уже ребятня, подносившая своей любимице то сенца, то хлебца, то каких отходов из кухни. В своё время пошла в стадо, где за лето нагуляла бока, обратившись в красивую и рослую животину. Пережила зиму, а там пришли хозяин с хозяйкой, набросили верёвку на рога, свели к совхозному быку. И в следующую зиму, под самый Новый год принесла Белянка уже свой приплод – бычка, который оставлен был до своего срока произрастать в загоне, а матерь его хозяева продали на соседнюю улицу. Тут надо оговориться, что, может быть, и не продали бы, да Майка почти в одно время с Белянкой снова разродилась тёлочкой, которую по настоянию старой Настасьи назвали Жданкой. У этой, в противоположность сестре, шкура была почти сплошь чёрной, а сама она чем-то поразительно напоминала мать, что было отмечено даже Капитоном. Появится в загоне, пройдётся по дощатому полу лопатой, метлой, поставит инструмент в своё место – и к корове.
– Моледец, – приговаривает, оглаживая рукой Майкину шею. – Моледец…
Чем больше проходило времени, чем больше округлялись бока Жданки, тем явственней проступали в ней Майкины черты – в крупной голове, узловатых ногах, но более всего – в повадках. И взмыкивала-то она почти так же, и терпеливо дожидалась своего навильника сена, и воду пила, не отрываясь, до самого донышка ведёрка. А уж когда принесла телка, и вымя её отяжелело молоком, объёмистое, свисающее ниже коленок, – тут и развели руками обе хозяйки, Настасья с Катериной, поглядывая на стоявший в кути, полный до краёв подойник.
– О-хо-хо-хо… – первой подала голос старая Настасья. – Чё делать-то будете с Майкой теперя? Два века коровёнке не прожить, а менять животину надо – годов пятнадцать ей уже, изработалась. Вам с Капкой решать.
– Жалко, мама, корову. Всех ребятишек помогла поднять. А уж молоко – не чета соседскому. По три подойника в день после отёла не каждая может дать.
– Да уж, сколь пьём, столь и поминаю тётку твою, Надюшку. Я только за это во всякий час её привечу, пусть хоть кака будет – пьяная иль тверёзая.
Черепаниха бывала нечасто, но после каждого посещения семьи племянницы, казалось, долго ещё отдавался по углам её низкий звучный голос. Она-то и предсказала появление от Майки тёлочки, которая со временем заменит вошедшую в года корову.
– Попомни, сватья, слова Черепанихи. В завитках рогов любой коровы начертана её судьба. Только не каждому дано считать те знаки. Мне – дано.
– Да что ты, милая? – будто ужасалась Настасья, показывая всем своим видом, что ей не по себе от слов Надюшки. – А ежели нет рогов-то?
– Ты, сватья, знашь мою дочку Раису?
– Как же не знать-то…
– Так вот. Хоть и грех говорить и так жалко мне её, так жалко – ночей не сплю. Но сама я её, калеченую, выродила. И чё с ней теперя делать? На улицу выгнать?
– Так-так-так… – поддакивала Настасья. – Для матери калеченое дитё жальчее здорового. Кому ж, как не мне, знать.
– Вот и я как мать говорю: «Из моей Раисы никада не будет настоящей женщины. Так и корова без рогов».
– Должны быть, должны, как же без рогов-то, – согласно кивала головой Настасья.
– Я ещё, када покупали, глянула и, как с листа белого, считала судьбу её. Я видела – золото будет, а не корова. И приплод принесёт добрый, тока тёлочку себе на замену принесёт в самый последний срок. И будет та тёлочка масти чёрной, будто в сумерках, на исходе жизни рождённой. И ждать нада вам будет тока такую и никакую другую. И будет вам – Жданка, а со Жданкой и печаль.
– Какая ж печаль? – насторожилась Настасья.
– Это, сватья, мне неведомо. Не знаю, а врать не хочу. Печаль – и всё тут.
О том давнем разговоре с Черепанихой Настасья никому в доме не рассказывала, боясь навлечь на семью какую беду. Хотя на уме держала. Да и как забыть: с коровой в семье связано всё. Так было всегда и в её собственной, давней жизни, и в жизни семьи Капитоновой, где и её обретается угол, из которого отправляться в последний путь.
«Вот и печаль, – вдруг подумалось. – С коровёнкой надо расставаться».
Почувствовав, как по спине побежали мурашки, повела плечами.
– Ты чё, мама? – спросила Катерина участливо. – Нездоровится?
– Вот и печаль, соображаю, пришла.
– Какая ж печаль? Ты это о чём?
– О корове нашей, о Майке. Сбывать с рук надобно коровёнку-то. Тётка твоя нагадала эту печаль, будь она неладна – прости меня, Господи.
Рассказала о давнем Черепанихином пророчестве.
– Я, мама, и сама боюсь Капитону говорить насчёт Майки, а тут на днях он мне толкует, мол, резать надо корову. И так рукой провёл по своему горлу, что мне страшно сделалось.
Как бы там ни было, в доме после того разговора Настасьи с Катериной будто что-то сменилось. Будто поселилось нечто нечистое, «подтыкивающее», как любила говаривать старуха, под бока, дабы люди спотыкались на ровном месте, ссорились друг с дружкой безо всякого на то повода, дети в школе получали плохие отметки, у родителей были неприятности на производстве.
Настасья чаще, чем обычно, покрикивала на внуков, Катерина, таясь от всех, плакала. Обе сверх надобности наведывались в стайку – рвали сердце себе и беспокоили корову.
Хотя, может быть, одна старая Майка в хозяйстве глухонемого Капитона и была спокойна. Подавали сена – тыкалась в ясли мордой. Приносили воды – пила от пуза. Гремела хозяйка подойником, – тянулась губами к корочке хлебца, жевала, облегчаясь переполненным выменем, так как в эту зиму суждено ей было принести ещё одного, последнего, сыночка.
А февраль, перейдя в март, уже не так сильно и не так настырно подвывал ещё по-зимнему холодными ветрами. Не так хлёстко и не так густо бросал в лицо узорчатыми комочками льдистого снега. В утренней мартовской дымке всё явственней проглядывался капризный норов приступающей со всех сторон весны. Весны, неведомо кому грозящей окончательно утвердить свою власть над застывшим миром, пробудив его к новой жизни звуками многоголосного оркестра, составленного из разной величины сосулек, с которых где дробно, а где певуче скатывалась капель. Накопившийся за зиму снег всё более темнел и сжимался, готовый в любой момент пролиться ручьями в канавы, впадины, овраги – просочиться в оттаявшую землю или испариться, обратившись в отяжелевшее облако.
Люди ещё недоверчиво поглядывали вкруг из-под шапок, платков, шалей, ещё не торопились расстаться с полушубками, телогрейками, валенками, но уже в голосах, в обращениях к друг дружке то здесь, то там начинала прослушиваться присущая капели радостная звень, вырывающаяся наружу из, казалось бы, наглухо запахнутой груди.