Сам факт близкой смерти Мавриной сестры обсуждали спокойно, стараясь никого и ничего не забыть в сей неизбежно приближающийся скорбный час.
– Ты меня прости, Настасьюшка, что угол-то заняла в доме твоего Капитона… За то ещё прости, что скорей тебя-то лягу подле тяти и мамы…
– Что ты, что ты, Мавруша, – махала руками старшая сестра, – это ты меня прости, ежели чем обидела, а пожить-то я ещё поживу, хоть и давно пора на покой, кости отдыху просят…
Ахала, притомлённая ожиданием скорого своего конца Мавра, охала Настасья от сознания, что зажилась на этом белом свете, и от того, что не младшей бы вперёд отправиться в последний путь, а ей, старшей. По годкам положено-то старшей… И в тоненьком голоске Настасьи начинали звучать извинительные нотки, которые, конечно же, улавливала Мавра, но делала вид, что ничегошеньки не понимает. Пускай, мол, и сестрёнка вину свою почувствует, а за что или про что вину – это уже дело десятое. Пускай – и всё тут. Кто-то же должен взять на себя за приключившуюся с ней беду хоть самую малую частицу вины, иначе всё напрасно, всё попусту, всё зря.
О-хо-хо-хо-хо… Превелики дела Твои, Господи, и воистину неисповедимы пути. Чего только ни насылаешь на человеков и за что только ни спрашиваешь по всей своей Божией строгости… И хоть бы когда дал слабинку, так нет же, не даёшь. И правильно. Нельзя, чтобы человек забылся. Нельзя, чтобы возомнил себя равным Тебе. Не-е-льзя!
О-хо-хо-хо-хо-о-о-о…
Одно не устраивало обеих – сама хворь, из-за которой помирать Мавре. Рак желудка.
Не укладывалось в голове: всю жизнь не отягчала себя скоромным, за великий грех считая чревоугодие. Постилась. Истязала тело. Вон Настасья, та хоть и не видела большого достатка, но и маслица в чай положит, и кусочек мяса помулькает, зубов-то во рту у сестрицы давненько не бывало. Старше её годов на десять, а смотри, какая из себя ещё крепкая… Но Бога не гневила. Не только на словах – в мыслях не грешила. Видно, раз уж на роду написана такая доля, то и принимать её надо со смирением и радостью – старуха верила, что, перейдя в иной мир, душа её обретёт вечное избавление от мук.
И лишь единожды вдруг навернулись на глазах страдалицы горькие слёзы, и отвернулась от сестры, прошептав, будто в беспамятстве: «За что, Господи?»
Не услышала тех слов сидевшая тут же Настасья, а может, и услышала, да не приняла на счёт Господа – никто не скажет определённого слова. Ни в понимание и утешение, ни в осуждение и обиду…
Ох, о многом передумала в своей одинокости Мавра. Многое переболело и перемололось-перетёрлось в её исстрадавшейся душе. Многое бы переменила в своей жизни, если бы сызнова начать. О-о-о… Если бы начать сызнова…
И всё же грех было Мавре обижаться на судьбу, чем успокаивала себя внутри. В доме племянника легко ей было помирать. Капитон занимался своими делами и, казалось, не обращал никакого внимания на то, что в доме его доживает свой век чужой человек. Проходил иной раз к больной, стоял, прислонившись к перегородке, вздыхал и тем самым как бы выказывал своё участие в судьбе тётки. Поворачивался, уходил. Крутая на слово и с виду суровая Катерина, выделила ей тёплое место у печки, одёргивала ребят, чтобы не шумели. Мавра была ей за то благодарна. И в благодарность протянула как-то полусотку – деньжонки у старухи водились, приберегала, вкалывая на людей, откладывала про чёрный день.
– Бери-бери, в доме небось и сахару нету…
Та молча взяла, и на табуретке рядом с Мавриной кроватью появилось то, чего в доме, почитай, не бывало. А дни шли за днями, и каждый новый начинался с утра, а кончался поздним вечером. И старуха так привыкла к круговращению в природе, что прицелила уже день, когда болезни её длиться будет нельзя и прихлынет к горлу её комок, на который, чтобы выдохнуть, потратит она последние силёнки и вытянет сколько можно ставшее костенеть тело и закроет глаза навеки.
Об одном не подумала – о том, что, пока жива – она ещё в жизни, а в ней часто происходит не то и не так, как хочется. Примчался Костя – сын Авдотьи, за ради которого столько глупостей понаделано-понаворочено, и переломался старухин настрой на тихий конец. Бегал, суетился, чего-то балакал.
– Как же ты, мама?.. Ко мне бы пришла, ведь не чужой я тебе… Поедем ко мне: тебе будет спокойней, а тут только людей в трату вводить…
И сделал по-своему.
Попробовала Настасья встать поперёк дороги – рукой отвёл племянник немощную старуху. И заплакала Настасья, впервые, может быть, заплакала, навзрыд. Подошла Катерина, без слов увела свекровь в куть.
Мавру на новом месте определили на кухне, впрочем, еду здесь давно не готовили, для этой цели служила более поздняя пристройка к дому.
От постоянного полумрака, который заполнял в комнатке все углы, на душе умирающей становилось ещё тоскливее. Рези в животе не давали уснуть, и, обливаясь холодным потом, Мавра искала силы в молитве. Почти приткнувшись лицом к обклеенной бумагой перегородке, она то по нескольку раз прочитывала про себя крепившую дух «Отче наш», то с усилием отваливалась от неё и дрожащими сухими руками зажимала глазницы, боясь, как бы из них не потекли слезы. Не протекли меж пальцев, не заставили возобладать мукам душевным над муками телесными. А было бы это для неё равносильно прощанию и с небом, и с Богом, и с самой верою в Его промысел, с чем шла от самого от рождения и до самого до конца.
– Отче наш, – выговаривали бескровные губы, – да святится Имя Твое, – едва шевелился тяжёлый, непослушный язык.
Но мысли нет-нет да и убегали в сторону, и, сама не сознавая того, начинала думать, что жизнь прожила пустую, детей не родила, внуков не нянчила. Спихнули её в этот тёмный угол, лучше бы сразу в гроб…
И проливались сквозь пальцы слёзы, и разрывала душу тоска.
«За что? За что? За что всё не так, не эдак?» – спрашивала то ли себя, то ли незнаемого никем, неведомого никому, но пребывающего во всём и вся: от крика дитяти, от почки молодого побега, до высохшего, обтрёпанного ветрами ствола готового рухнуть оземь дерева.
А дня через два зашёл в её комнатку Костя. Сидел, смотрел куда-то в сторону, будто боясь встретить угасающий взгляд названной матери.
Пришёл неспроста. И пока он сидел, Мавра приободрилась, приготовилась к худшему. Однако силёнок её хватило лишь на то, чтобы услышать только одно выдавленное Костей слово…
– Мама…
Никогда она не могла принять это слово на свой счёт, никогда не позволяла себе забыться, что чрево её женское осталось пусто, потому никак не могла принять и такое к ней обращение.
– Ты слышишь меня? – настаивал Костя.
С трудом открыла налитые влагой глаза, увидела напряжённую фигуру склонившегося над ней мужика. И всё поняла.
«О деньжонках, подлая твоя душа, беспокоишься…»
– Ты завещание составила?..
– Зачем завещание? – спросила едва слышно.
И проговорила, да так недобро и твёрдо, будто и не больна вовсе, а собирается долго жить: