Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик - читать онлайн книгу. Автор: Игорь Талалаевский cтр.№ 71

читать книги онлайн бесплатно
 
 

Онлайн книга - Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик | Автор книги - Игорь Талалаевский

Cтраница 71
читать онлайн книги бесплатно

И все-таки хотите ответ? Вернее не ответ, а грустное признание, мое признание, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда всё. Наш идеал — подвижничество, но мы робко отступаем перед ним, и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена евангельскому завету: «Кто возлюбит мать и отца больше меня…»! Мы, вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: «Ищи восторга и исступления» — а ищем ли? то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества (о! не газетных рецензий, а истинного мученичества каждодневного осуждения!). Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить «Весы» и «Скорпион». Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько подумать. Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться «на своей должности». И все так. Двое разве смелее: А. Добролюбов [53] и Бальмонт. И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков «зачем»! — хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы, надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И Бальмонт при всей мелочности его «дерзновений», при всем безобразии его «свободы», при постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной, — все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой дороге, то хотя бы окольным путем.

А мы, пришедшие для подвига, мы, ищущие восторга, покорно остаемся в четырех условиях «светской» жизни, покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный и даже свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим. И вдруг удивляемся, что не дано нам чудотворить, что не дано нам просиять! Мы, у которых намеренно «сюртук застегнут», мы, которые научились молчать о том, о чем единственно подобает говорить, — вдруг не понимаем, что все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы самовольно выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль. Нам было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. И ведь каждый еще миг есть возможность изменить выбор. Но мы не изменяем. Да, я знаю, наступит иная жизнь для людей: не та, о которой наивно мечтал ваш Чехов («через 200–300 лет»), — жизнь, когда все будет «восторгом и исступлением», когда все люди будут как безумные, когда блаженство будет повергать наземь и отчаяние будет, как смерть. Нам не вместить сейчас всей этой полноты. Но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, — и не хотим. Те, кто когда-то уходили в пустыни Фиваиды, смели. Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь.

Мне жаль, что всего этого я не могу сказать вам в тот самый час, когда писалось ваше письмо. Мне жаль, что пройдут дни — много дней — между тем, когда вы мне писали, и когда вы будете читать этот ответ или эту исповедь. Я обращаю ее к вам так же полно, как — верю — было обращено ко мне ваше письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы…

Белый. И вечер у «Грифа»… Блок о нем пишет спокойнейше: будто «С. А. Соколов произвел… впечатление фальшивое, вечер — был неудачен»… Я — думаю: он был разгром для меня, собирающий в фокусе всю безнадежную фальшь глупо стукнутых лбами людей, высекающих с пыхами «ритмы» и не понимающих, что эти ритмы лишь искры из глаз от нелепых ударов (лбом в лоб): с синяками и с шишками; в каждом проснулся свой «монстрик»; и, как «морской житель», на Вербе в Москве продававшийся, выскочил из разоравшихся ртов, чтоб зажить средь гостей — тоже гостем.

И Блок отмечает ужаснейшее настроение Нины Петровской (писательницы); понимаю ее: ее муж, Соколов, наорав всякой дряни рифмованной (кровь-де его от страстей так черна, что уже покраснела она!) — с’кон апэль истуар, — ррадикально сметнувши поморщем брезгливого дэнди от носа пенснэ, пузырем надув щеки (набили гагачьего пуха), — рукою на стол:

— «Стол!» — таращась на Блока глазами, как пуговицами ботинок.

— «Что стол?»

И басищем, таращась на Батюшкова, как столпом Геркулесовым, бух: в лоб!

— «Глядите!»

И все, растаращась на стол, запыхтели: а стол — ничего; он — стоял.

— «?!»

Увидя, что ждут объяснения, присяжный поверенный Соколов, только что попавший к спиритам, с достоинством поправляя пенснэ и сконфузившись своего жеста, басил:

— «Стол — гм: но мне кажется, в нашей квартире с недавнего времени…» Все стояли и ждали:

— «С недавнего времени начались… стуки». Он разумел — «спиритические».

При чем стол? Стол, по-видимому, не собирался подпрыгивать: стол, покорный осел, тащил грузы тарелок, и фруктов, и вин. Писательница Петровская, — та даже за уши схватилась от такого бессмысленного безвкусия: как оскорбленная оплеухой, дрожала; стыдно видеть своего мужа таким.

Мы стояли как на иголках; сели как на иголки; и весь вечер томились; а тут возник пренелепейший разговор; присяжный поверенный Соколов высказал свои «мистические» воззрения, на которые не отзывался никто, кроме «божьей коровки», младенца с сединками, Батюшкова; тот, схвативши кого-то за руки и патетически дергая руки, — то подбрасывал их себе под микитки, то бросал их себе под живот, с риском их оторвать: для выражения сочувствия к захваченным рукам и к присяжному поверенному Соколову.

А Мишенька Эртель, блеснувши зеленым глазком, как кукушка облезлая, закачался и — задрожал усиным огрызом, выражая свой полный восторг Соколову.

— «Сейгей Аексеич схватий — гы-ы-ы! — нам быка за гога]» Соколов, надевая пенснэ: с томным, бархатным басом:

— «Спасибо, родной: вы меня понимаете!» Я — чуть не в пол, как Петровская: «аргонавтический» фейерверк иль -

Все кричали у круглых столов, Беспокойно меняя место.

Тот вечер сыграл в моей жизни крупнейшую роль, провалив навсегда, окончательно, «стиль», из которого я хотел высечь мелодию искристого социального тока…

Проваливался в этот вечер перед Блоками «аргонавтизм»; я сам перед собою давно провалился: в истории с Н***…

Нина — Белому.

Дорогой Борис Николаевич,

вот мучительно жду Вас, замираю при каждом звонке, и какой-то больной истомленный призрак в душе с отчаянием ломает руки… Мне нет к Вам даже тех путей, которые так доступны и легки были когда-то — через пространства, через мир… Вы и так не хотите меня!

Ах, отчего мы так далеки и не знаем друг друга и не слышим голосов?

Если Вы ушли просто и обычно, как уходят люди, потому что все лежало лишь здесь, в ярких, но быстротечных переживаниях, — я понимаю конец такой любви и знаю ее жестокие непреложные законы. Скажите, что это так, — и пойму я и схороню последнюю исступленную надежду. Тогда, знаю, в душе проснется такая же здешняя гордость, и она умертвит все слова, все замкнет в молчаливую муку. Но если другое… Ведь я все-таки не знаю ничего, и Вы — странное Существо, живущее вне жизненных законов. Моя любовь к Вам прошла великий искус, великое страданье. И, верьте, я могу отречься от всей ее здешней яркости легко и радостно, но только бы быть с Вами, опять почувствовать Вашу жизнь рядом с своей. О, слишком много горя! Разве можно жить всегда в такой напряженной безысходной тоске?

Вернуться к просмотру книги Перейти к Оглавлению Перейти к Примечанию