Лидь Ванна мотнула головой, словно боднулась.
– А ты кто такая? – Потом перевела мутный взгляд на меня: – А! Явился – не запылился! Хорош сыночек! Бросил папашку, и тю-тю! И ладно бы только папашку! И девку калечную бросил с ребеночком! – Она обвела взглядом своих дружков, и все дружно заржали.
– Я повторяю, – отчеканила мать. – Где хозяин дома, уроды?
– Да в больничке он, не кипиши! – ответил один из бухариков. – В местной, поселковой. Удар у него. Не говорит, не ходит, только ссытся под себя и мычит! Красавец!
Лидь Ванна мрачно подтвердила слова приятеля:
– Врачи говорят, не жилец. А там уж как бог даст!
– Пятнадцать минут! – коротко бросила мать. – Пятнадцать минут всем на сборы! Время пошло! А потом я вызываю милицию.
Как ни странно, но папашины дружки послушно поднялись и засуетились – собирали со стола остатки закуски и ополовиненные бутылки. Лидка бросилась в комнату за своими вещами. Мать села на стул и закрыла лицо руками.
Через несколько минут она вздрогнула, подняла глаза и хлопнула по столу:
– Время вышло! Выметайтесь!
Компания тут же исчезла, без лишних слов.
В который раз я удивился – мать моя все же имела большую силу духа и влияние на людей. Хотя какие это люди, господи… Но я знал, как трудно бывало эту компашку усовестить или призвать к порядку.
После их ухода мать прошлась по дому, ничего не комментируя. На ее лице все и так было написано крупными буквами.
Потом она обратилась ко мне:
– Максим! Нам придется здесь переночевать, другого выхода нет. Завтра поедем в больницу. Ну а уж там будет видно.
Я пребывал в шоке – дом и прежде, до моего отъезда, являл собой зрелище малоприятное. А уж теперь, за такое недолгое время, он и вовсе превратился в притон. На полу валялись старые одеяла с клочьями желтой ваты, рваные калоши, сапоги с комьями засохшей глины, драные бабкины и дедовы пальто, обрывки газет и журналов, консервные банки, полные старых окурков. В облупленном тазу плавали в плесени, в слизи издающие невыносимый запах картофельные очистки.
Мать распахнула окна и обернулась на меня. Взгляд ее был беспомощным и растерянным.
– Ума не приложу, как нам здесь провести целую ночь?
Я поднялся на чердак. Он был теплым, сухим – дед специально его утеплил, и бабка там хранила по осени и до зимы яблоки и груши в деревянных ящиках. Для этого же как-то и завезли опилки и сено. Понятно, что ни одной чистой тряпки в доме не нашлось – я постелил на пол старые газеты, хранящаяся на чердаке, до них компашка еще не добралась. В сундуке нашлось еще кое-что – брезентовая дедова плащ-палатка, она лежала под кипами газет, иначе и ее давно бы прибрали к рукам.
Я соорудил подобие подушек из сена, и мы кое-как улеглись, укрывшись плащ-палаткой.
Это была странная ночь – в окно, вырезанное на крыше, ярко светили светлые звезды, словно несколько мощных фонарей. На чердаке было светло. Мы с матерью укрылись одним плащом – впервые за много лет мы оказались с ней физически так близко. Я слышал ее дыхание – кажется, ей тоже не удавалось уснуть. Я боялся пошевелиться, и она, похоже, тоже. Но мы оба делали вид, что крепко спим. Видимо, подобная близость, пусть даже вынужденная, тяготила и ее, и меня.
Я думал о словах Лидь Ванны: «И ладно бы только папашку! И девку калечную бросил с ребеночком!» О ком это она? Конечно, о Даше! Но при чем тут ребеночек?
Впрочем, под утро я все-таки уснул, утешая себя, что я что-то не понял, и гоня неприятные мысли.
Утром мы встали хмурые, с затекшими спинами, подмерзшие и злые – что нас ждало впереди, что предстояло увидеть?
Мы кое-как умылись и, не выпив даже чаю – а где он, этот чай? И из чего его пить? – побрели по дороге на автобусную остановку. Было довольно зябко и очень хотелось есть и пить – непременно что-то горячее.
На автобусной остановке в продуктовом ларьке мы купили буханку серого хлеба и две бутылки кефира.
Подкрепившись и немного придя в себя, дождались автобуса, который повез нас к больнице. На душе было паршиво. Я косился на мать, совсем не понимая, как поступит она, увидев больного, разбитого параличом отца. Я предполагал, что ничего хорошего из этого не выйдет.
Мы зашли в здание больницы и обратились к какой-то женщине в белом халате.
– Ковалев, говорите? – переспросила она и как-то странно посмотрела на нас. – А вы ему кем будете?
Мать дернулась, ее лицо расцвело бурыми пятнами.
– Это сын, – кивнула она на меня. – Я – его бывшая жена. – И с вызовом добавила: – А в чем, собственно говоря, дело?
– Да умер он неделю назад. Болтался в морге – никто ведь его не хватился, потом похоронили в общей могиле, как неопознанного, одинокого. Кто ж знал, что у него есть семья? – Она оглядела нас презрительно, с осуждением.
– Нет у него семьи! – бросила с вызовом мать. – Была да вся вышла! – И, круто развернувшись, она пошла к выходу. Я обреченно поплелся следом.
На улице мать закурила.
– А что дальше? – осторожно спросил я. – Надо найти его могилу?
– Зачем? – снова дернулась мать. – Хочешь цветочки туда положить? Ну валяй! Только здесь я тебе не помощник. И не страдай ты так! Как человек захотел, так и прожил! Его выбор. Жил как собака и помер так же. Впрочем, собаки умирают куда достойнее: из дома уползают – жалеют хозяев.
– Он тоже уполз, – глухо ответил я. – Может быть, нас пожалел?
– Я в Москву, – не отвечая на мой вопрос, решительно заявила мать. – А ты решай сам. – И она быстрым шагом пошла к остановке.
Я вернулся в больницу, чтобы разузнать про могилу и местное кладбище. Я чувствовал, что мне нужно пойти туда. Обязательно нужно. Правда, понимал и другое – что иду туда в первый и последний раз.
По дороге, ведущей вдоль поля, я нарвал большой букет полевых цветов – среди них были и ромашки с «укропной» травой, и васильки, и иван-чай, и что-то еще, мне незнакомое.
Общая могила находилась на самых задворках деревенского кладбища. Возле нее громоздилась помойка из старых, ржавых венков, каких-то банок, ведер и прочего хлама. Над могилой высился рыжий глиняный холм, набросанный небрежно, кое-как. На самом верху холма стоял криво, наспех врытый ободранный, когда-то покрашенный серебрянкой крест – видимо, его заново втыкали после каждого нового захоронения.
Я сел на бревне напротив и заплакал.
Потом положил свой дурацкий и лохматый, уже чуть подвядший букет у подножия насыпи. «Прощай, пап! – сказал я про себя. – И прости».
Так я попрощался с отцом.
Выйдя с кладбища, я призадумался – вернуться на дачу? Да нет, неохота. Да и что там делать, в этой грязи? И я решил поехать домой, в Москву.