Болдин был уже там, коротко кивнул мне, мол, забирайся на сцену. И мы начали репетировать.
– Я хочу сказать, что я из папиных рук перешла в твои. Ты все устраивал по своему вкусу, и у меня стал твой вкус, или я только делала вид, что это так, – не знаю хорошенько. Пожалуй, и то, и другое. Иногда бывало так, иногда этак. Как оглянусь теперь назад, мне кажется, я вела здесь самую жалкую жизнь, перебиваясь со дня на день!.. Меня поили, кормили, одевали, а мое дело было развлекать, забавлять тебя, Торвальд. Вот в чем проходила моя жизнь. Ты так устроил. Ты и папа много виноваты передо мной. Ваша вина, что из меня ничего не вышло.
Так говорила я, а Болдин привычно топал ногами, махал руками и орал, что все не так, что я не чувствую героиню, не выкладываюсь по полной и прочая, и прочая.
К этому времени мои чувства к Болдину сплелись уже в такой запутанный клубок, что я и сама не могла понять, чего во мне больше – восхищения перед ним или ненависти. Ясно было одно, все это, бурлившее внутри, изводившее меня, определявшее все мои поступки, все взгляды на жизнь, требовало выхода.
За дверями зала, в котором мы репетировали, уже смолкли все звуки, и погасла полоска света внизу. Ясно было, что почти все уже разошлись, что в здании института пустынно и тихо. Наверное, там оставались лишь я, Болдин и ночной сторож, не решавшийся беспокоить великого Педагога, наслышанный о его крутом нраве. И вот в определенный момент, когда Болдин тоже взобрался на сцену, чтобы мне подыграть, шагнул ко мне, взял за плечи, встряхнул и, с испугом и ошеломлением заглядывая мне в глаза, произнес:
– Ты не была… не была счастлива?
В эту самую минуту я, поддавшись бушевавшему у меня внутри водовороту чувств, где смешивались и благоговение, и ненависть, и измотанность – он ведь выдирал из меня душу уже несколько часов, и страх, и творческий восторг, всегда охватывавший меня на сцене, подалась вперед и прижалась губами к его губам.
Это было странное ощущение. Я как будто бы забыла, что передо мной немолодой, не особенно привлекательный внешне человек. В нем для меня как будто бы вообще не было ничего телесного, а дух его виделся мне этаким стройным темноволосым юношей с горящими огнем глазами. Мне было и страшно, что Болдин сейчас меня оттолкнет, выставит за дверь, а после и со своего курса, и муторно от того, что я сама не понимала, что толкнуло меня на такой поступок, какие именно чувства. И в то же время внутри у меня все пело от торжества – что я наконец-то нашла хоть какой-то выход этим обуревавшим меня странным эмоциям.
Но Болдин не оттолкнул меня. Наоборот, яростно впился губами, до боли. Потом взял мое лицо в ладони и чуть отстранил от себя, оторвал как будто через силу и пристально вгляделся своими удивительными цепкими глазами. Не знаю, что отразилось в ту минуту у меня на лице, но его, кажется, это вполне удовлетворило. Он коротко кивнул каким-то своим мыслям, вцепился мне в руку и произнес:
– Пойдем!
Затем завел меня за кулисы, в маленькую комнату, обычно служившую гримеркой во время студенческих спектаклей. Именно там, на ворохе костюмов, платьев, париков, лент и прочей бутафорской мишуры, все и произошло.
– Помнишь, тогда, на вступительных экзаменах, – говорил он мне после, сидя на стуле и дымя папиросой. Между пол наброшенной на плечи расстегнутой рубашки была видна его грудь, покрытая седыми волосами. – Ты читала монолог Катерины из «Грозы». Я сразу тебя запомнил. Ты выделялась из безликой толпы абитуриентов.
– Чем? – спросила я, растирая онемевшие от его недавней бешеной хватки запястья.
Думала, он скажет что-то о моей неземной красоте, о таланте, который он сразу смог во мне рассмотреть. Но он лишь мрачновато усмехнулся.
– В тебе была дерзость, неуступчивость. Ты не пыталась соответствовать ожиданиям, наоборот. Вошла такая величественная, горделивая, исполненная собственного достоинства. Смотрела на комиссию так, как будто это мы должны расстараться, а ты еще подумаешь, одарить нас своей благосклонностью или нет. Королева, царица, султанша… Я сразу понял, что с тобой будет непросто. Такой студентки у меня давно не было.
И я, совсем не чувствовавшая в себе никакого величия, все же поняла, что он имел в виду. Он каким-то своим извращенным режиссерским чутьем угадал, что я к тому моменту была уже сформировавшейся личностью, и немедленно захотел эту личность обломать под себя. Этот мучительный излом и стал лейтмотивом наших с ним отношений.
В последующие полтора года мы с Болдиным встречались то в дешевеньких гостиничных номерах, то в пустых квартирах его друзей, то на чьих-то пустых промерзших дачах – но никогда, никогда у него в квартире, где обретались жена и дочь, о которых все знали, но которых сам Мастер трепетно оберегал от чужих глаз. И все эти наши встречи походили на схватки двух непримиримых противников. Мы смотрели с ним записи известных спектаклей и до хрипоты спорили о трактовках пьес, мы говорили обо всем на свете, и часто он поражал меня необычным взглядом на, казалось бы, общеизвестные вещи. Я никогда не сдавала своих позиций без борьбы и вместе с тем невольно впитывала эти его рассуждения и после порой ловила себя на том, что начинаю говорить его словами.
Он очень многое открыл для меня, научил видеть то, на что я раньше по юности не обращала внимания, ничему не верить на слово, все подвергать критическому анализу. Бывало, я зачитывалась каким-нибудь нашумевшим романом, а Болдин, пролистав книжку, припечатывал:
– Претенциозная пустышка.
И я рьяно бросалась в бой, отстаивала глубину высказанных автором мыслей и в то же время невольно уже начинала думать – уж не прав ли и на этот раз мой гениальный и жесткий Педагог.
Его внимание к моей жизни, к моим мыслям, к мельчайшим душевным движениям, конечно, льстило моему тщеславию, но в то же время пугало до какого-то утробного ужаса. Было что-то завораживающее, смертельно-прекрасное в том, чтобы чувствовать себя глиной в руках гения, осознавать, что ты в его полной власти. Что, если повезет, он вылепит из тебя шедевр, если же нет, ты погибнешь во славу его неиссякаемого таланта. Татьяна Ларина никогда не была мне близка, но тут мне прямо-таки хотелось заголосить во всю мочь молодых легких: «Пускай погибну я, но прежде я в ослепительной надежде…»
В первые месяцы после случившегося в каморке за кулисами вгиковской сцены я была… Нет, не счастлива, это слово тут не применимо. Как не применимы слова «роман», «интрижка», «связь» к тому, что было у нас с Болдиным. Честно сказать, это и к любви имело какое-то опосредованное отношение. Мы всегда, даже в постели, оставались с ним Мастером и Актрисой. Прикасаясь ко мне, он словно продолжал создавать меня, творить, высекать изящный образ из неподатливого куска мрамора. Так что нет, я была не счастлива, просто полна до краев самыми разнообразными чувствами. Я кипела, пылала, бурлила, я репетировала до изнеможения, до хрипоты и темных мушек перед глазами. Я ненавидела его.
Когда во время репетиции он снова и снова перед всеми выгонял меня на сцену и вдруг хлестко припечатывал каким-нибудь моим же собственным, поведанным ему в минуты откровенности, признанием: «Это тебе не извращенные вирши в школьных тетрадках кропать, тут гореть надо! Умирать каждую секунду и восставать из пепла!» – меня всю скручивало, выворачивало наизнанку от кипящей внутри, темной, бушующей ненависти. Я выходила на авансцену и через боль, через засевший в горле комок начинала произносить слова своей роли, чувствуя, как слезы струятся по щекам и солью остаются на губах. И когда в конце моего монолога Болдин, покряхтев, выдавал свое знаменитое: «Неплохо», на меня внезапно накатывало такое ощущение счастья, что подкашивались колени. Меня накрывало катарсисом, голова кружилась, в груди болело от бьющего через край восторга. И это с лихвой искупало все муки и унижения, через которые меня заставлял пройти Болдин.