…Боже ты мой, да куда ж это его повело… Помню боль и чувство отчаянья, смотреть на него было неловко, как будто с ним случилось на сцене что-то неприличное.
Придя домой, я записал: “…как мог К. С., он не имел права топтать человека за то, что тот не позволил оплевать себя. 3. поддержал честь офицера, а С. уронил”.
Симонов воплощал для меня достоинство русского офицерства, что-то из галереи 1812 года, из “Дней Турбиных”, он казался мне из той же породы, что мой комбат, мой комполка. Не хотелось верить, что он говорит по своей воле, может, так обязали его? А зачем он согласился, да и слова его были не казенные, и произносил он их проникновенно; зачем, зачем участвовал он в этой расправе? Неужто не понимал он, что пятно неотмываемо останется на его имени?
Так я недоумевал и горевал и втайне утешал себя — что мы, если самого Симонова заставили. Не иначе как вынудили его. Вынужденность, ее можно было различить, недаром тонкие бескровные губы Кочетова иронично кривились.
— Как не стыдно! — повторил Симонов. Рядом со мною кто-то выкрикнул:
— Кому стыдно?
Симонов услышал, сбился и, уже без позы, резко принялся честить Зощенко за то, что тот в войну писал “Перед восходом солнца”. Тут он был на коне, война была его козырем. Что это за повесть? Гробокопательская!
Немецкий поэт Стефан Хермлин впоследствии рассказал мне: “То было еще при Сталине, кажется, в последний год его жизни, у нас с Симоновым зашла речь о Зощенко, и Симонов твердо сказал мне: 'Пока я редактор 'Нового мира', я буду печатать Зощенко, я не дам его в обиду'. Помню, как меня поразила храбрость его высказывания”.
У Симонова это бывало: держался, держался — и в самый последний момент скисал, не выдерживал давления, а давление на него, конечно, было огромное.
Первую любовь не забываешь, первое разочарование тоже. Не раз потом, встречаясь с Симоновым, я убеждался, что благородного, порядочного в нем было куда больше, чем слабостей. Но долго еще присутствовало при нашем общении свернутое калачиком, упрятанное вглубь воспоминание о том собрании. Спросить его напрямую не хватало духу. Да и что он мог ответить? Легко судить тем, кто сидел в сторонке, ни за что не отвечал, — домашние чистюли, которые сами ничего не отстояли, не участвовали, не избирались, не выступали… В те годы деятельность мешала блюсти душевную гигиену.
Однажды, при мне, к Симонову обратились студенты Ленинградского пединститута с просьбой выступить у них. Он отказался. Как-то излишне сердито отказался. Они удивились — в чем дело, почему? Он пояснил, что это к ним не относится. Вообще не хочет выступать. “Врать не хочу, — запинаясь, сказал он, — а говорить, что думаю, — не могу. Вот так”. Признание это в какой-то мере приоткрыло тяжкий труд его совести, и что-то я понял, далеко не все, но понял хотя бы, почему прощаю ему так много.
Мне казалось, что это только я, новобранец, так болезненно воспринял это собрание, так глубоко засело оно у меня в памяти. Немало ведь смертельных проработок происходило и в прежние годы в этом же зале. Изничтожали формалистов, космополитов, сторонников Марра, Веселовского, еще каких-то деятелей, отлучали, поносили за преклонение, за связь с “Ленинградским делом”… Однако то собрание с Зощенко потрясло и бывалых, все видавших ленинградских писателей».
И не напрасно то собрание 15 июня 1954 года так взволновало Гранина и всех тайно сочувствующих. Все уже знали, что такого рода события не остаются без последствий.
Начинается обвальная травля Зощенко в печати и на радио. Пытаясь как-то остановить эту «лавину», Зощенко обращается с письмом к главному советскому критику Ермилову. Когда-то он говорил о Зощенко добрые слова. И если бы он теперь заступился…
Ермилов отвечает Зощенко — но через газету «Правда». Надо ведь, чтобы о его «принципиальности» узнали и власти! Вот это письмо — своего рода «эпитафия» Зощенко:
«М.М. Зощенко.
Да, я писал Вам девятнадцать лет тому назад о моем положительном отношении к Вашей “Голубой книге”, которая печаталась тогда в редактировавшемся мной журнале “Красная новь”. Вы напомнили мне об этом в Вашем письме от 27 июля 1954 года. В этом письме Вы напоминаете также о том, что Горький видел “социальную педагогику” в Ваших рассказах. Вы напоминаете о том, что руководство Союза писателей представило Вас в 1939 году к ордену Трудового Красного Знамени за заслуги в литературе. Наконец, Вы напоминаете о письмах читателей. Из всего этого Вы делаете вывод, что в приводимых Вами фактах заключалась для Вас моральная санкция — как Вы выражаетесь — “строить мою литературу так, как я ее строил”. Иными словами, Вы считаете возможным утверждать, что Горький, читатели, Союз писателей морально санкционировали и Вашу упадочническую эгоистическую повесть, напечатанную Вами в дни Великой Отечественной войны, и такие Ваши, с позволения сказать, труды, как рассказ о приключениях обезьяны, чей “моральный облик”, по концепции Вашего рассказа, выше морального облика советских людей, и другие Ваши подобные изготовления.
Неужели Вы действительно не понимаете, что все упоминаемые Вами факты были выражением борьбы советской общественности за Вас, как за писателя? Неужели Вы действительно не понимаете, что все эти факты были попыткой нашей общественности указать Вам на те стороны в Вашем творчестве, которые могли бы вывести Вас на дорогу советской литературы? Каждый талант дорог народу и Коммунистической партии. Наша общественность долго не теряла надежду на то, что Вы, в конечном итоге, встанете на путь советской, народной сатиры, а не мещанской пошло-злопыхательской, антигуманистической, основанной на неуважении к человеку, дешевой лжесатиры, которая была связана с присущей Вам безыдейностью и аполитичностью. Советская общественность, конечно, никогда не забывала о том, что Вы начинали свой литературный путь как проповедник аполитичности и безыдейности. Но она в течение долгих лет считала возможным не напоминать Вам об этом, потому что знала, что к правде, к социалистическому реализму приходят самые разные люди, в том числе и такие, которые стояли в свое время на позициях, враждебных народу. Достаточно вспомнить, хотя бы, пример Алексея Николаевича Толстого. В числе бывших “серапионов”, к которым и Вы когда-то принадлежали, есть писатели, ставшие украшением и гордостью нашей литературы. Почему же наша общественность должна была отказаться от надежды на Вас? Наш читатель, наш народ, наше общество воспитано Коммунистической партией в духе социалистического гуманизма, исходящего из веры в человека, любви и уважения к нему, из ориентировки на лучшее в каждом человеке.
И только тогда, когда стало вполне ясно, что Вы, несмотря на некоторые обнадеживающие тенденции в Ваших произведениях, стоите на позициях той самой безыдейности и аполитичности, которую Вы проповедовали еще в начале двадцатых годов. Только после того, как Вы в самую грозную годину во всей исторической жизни нашей Родины, в годы героического народного напряжения, сочли позволительным выступить с гнилой повестью, проникнутой цинизмом самовлюбленности, где Вы всерьез на все лады толковали о том, как Вы спасали свое драгоценное для всего человечества здоровье в то время, когда миллионы тех самых людей, которых, как оказалось, Вы считаете ниже обезьяны, отдавали и свое здоровье, и самую свою жизнь, — только после того, как Вы своеобразно поздравили их с победой, противопоставив им обезьяну в качестве морального образца, — только после всего этого наша общественность напомнила Вам устами покойного А.А. Жданова о Вашем гнилом прошлом, к которому Вы не только вернулись, но которое Вы превзошли еще большей гнилью. И вот теперь Вы попрекаете тех, кто надеялся на то, что Вы станете человеком — чем, однако, Вы их попрекаете? Вы стремитесь запачкать проявленное в свое время искреннее, столь свойственное советским людям, стремление помочь Вам, вовлечь Вас в круг работников культуры, служащих народу. Вы хотите запачкать их радость — пусть оказавшуюся, может быть, наивной, — их радость за то, что, как им показалось, Вы сможете быть вместе с народом!