Безусловно, такие воспоминания делают человека богаче, глубже — если это стереть, в памяти останется только хождение на службу и обратно, а это лишь малая часть огромной таинственной жизни. Стирание «лишнего», духовного, превращение человека в рабский бездушный автомат связано в нашем сознании именно с фашизмом, и в этом смысле книга эта действительно — антифашистская. Но в те дни, когда страна сражалась с фашизмом реальным, слишком тонкие и отвлеченные рассуждения Зощенко в самом деле могли показаться бегством от суровой реальности.
Литература в те дни занималась совсем другим. Многие писатели оказались на фронте, чаще всего — военными корреспондентами. Есть много фотографий знаменитых писателей, тогда еще молодых, выглядевших в военной форме естественно и даже молодцевато: Твардовский, Симонов, Тихонов, Слуцкий.
И рядом с их книгами, рожденными на войне, с описанием людского горя и подвигов, с тем же «Василием Теркиным» Твардовского, размышления Зощенко о том, что главная причина человеческого горя — отлучение от материнской груди, могли показаться эгоистическими. Но писатель всегда живет только тем, что пишет, и в это время уверен, что пишет «самое главное». О той трагической ситуации, в которой оказываются люди сочиняющие, точно написал Пастернак:
Что ему хвала и слава, и народная молва,
В миг, когда дыханьем сплава
Слово сплавлено в слова?
Он на это мебель стопит.
Дружбу, совесть, разум, быт.
На столе стакан недопит.
День не прожит. Век забыт.
И в другом стихотворении — еще точнее и короче:
…какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Писателю, когда он «в угаре» творчества, по большому счету — наплевать, какое тысячелетье. А писатель, который то и дело выглядывает в форточку — что там на дворе? — пишет «для времени», но не для вечности, и уходит вместе со временем. Да, Зощенко, работая над своей главной, как он считал, книгой — «Перед восходом солнца», «стопил» в этой «печке» многое. И прежде всего — свою прижизненную литературную карьеру. Погубил ее. Но — спас свое имя.
Работал над книгой он рядом с любимой женщиной, главной музой его и помощницей — Лидией Чаловой. Судьбе было угодно соединить их. Чалова, оказавшись в блокаде, написала, что хотела бы приехать к нему, причем с матерью и сестрой, родившей ребенка. Организовать выезд из блокады того Ленинграда было непросто, да еще находясь в Алма-Ате. Но обязательный Зощенко, который никогда не хлопотал за себя, трудную просьбу Лидии Чаловой сумел исполнить. И Чаловы, эвакуировавшись по Ладоге, в сентябре 1942-го приехали. Красивые плоские предгорья, буйная растительность — и в небе снежные шапки гор. Сухо, жарко — но иногда с высоты вдруг приходит прохладное дуновение…
Лидия Александровна пишет о встрече так:
«На алма-атинском вокзале, когда я впервые взглянула на Михаила Михайловича, то глазам своим не поверила. Я видела дистрофиков в Ленинграде, сама была почти что дистрофик, но чтобы здесь, в глубоком тылу, так ужасно мог выглядеть человек — нет, это было невыносимое зрелище! Я спросила, как ему удалось довести себя до такого состояния? Он сказал, что получает четыреста граммов хлеба, половину съедает, а половину обменивает на пол-литра молока и луковицу. Таков, мол, его дневной рацион. Я спросила: “И у вас на студии все так живут?” Он ответил: “Кое-кто, конечно же, чего-то там достает, но, ты же знаешь, я этого делать не умею”».
То есть Зощенко, сочиняя книгу о спасении жизни, так увлекся, что себя едва не погубил. Если бы не Лида…
«На другой день я пошла на студию. Михаил Михайлович работал в сценарном отделе. Вместе с ним работали Михаил Блейман, Юзеф Юзовский, Леонид Жежеленко, а заведующим был Николай Коварский. Я спросила Коварского: “Вы ведь, наверное, получаете какие-нибудь лимиты?” Он подтвердил: “Конечно”. “А почему же Михаил Михайлович не получает?” Николай Аркадьевич опешил: “Как не получает?!” Оказалось, ни ему, ни кому другому из сотрудников отдела в голову не приходило, что Михаил Михайлович чуть ли уже не год живет, отоваривая лишь хлебную карточку.
Я вызвала врача. Он определил: дистрофия. Написал справку. С помощью этой бумажки сценарный отдел выхлопотал Михаилу Михайловичу месячное питание из больницы Совнаркома. Такое обильное, что хватало на двоих. Но месяц прошел, нужно было оформлять право на получение питания по лимиту, а Михаил Михайлович вдруг заупрямился. Нужно было идти в торготдел, а он не хотел просить, не хотел писать. Говорил, что это неудобно — во время войны. Я сказала: “А удобно умирать во время войны в Алма-Ате от дистрофии?” И все-таки заставила написать в торготдел. Взяла записку и вот прихожу. Мне говорят: “Как? Зощенко в Алма-Ате уже год? А мы ничего не знаем. Вот о Маршаке знаем. Он каждый месяц приходит за дополнительными талонами на масло… Неужели Зощенко не знал о лимитах? Как странно…”
А сердце у него действительно было очень больное. Как-то у него началось воспаление среднего уха. Пришла врач, захотела его прослушать, а он не дает, не разрешает даже прикоснуться к груди. Видимо, боялся услышать что-то такое, чего не хотел знать. Все же она его уговорила, а потом шепнула мне, уходя, что с таким сердцем его надо держать под стеклянным колпаком… Какая же это была мука — видеть, что у него начинается приступ, и быть бессильной помочь! Сколько же это раз было: идем по улице, вдруг он становится бледным, в глазах испуг, и говорит еле слышно: “Мне надо постоять. Повернись, как будто ты шла мне навстречу, и вот мы с тобой встретились, разговариваем…” Он не хотел, чтобы люди увидели его в этом состоянии. В центре города всегда топталась масса знакомых, и он стеснялся предстать перед ними больным и слабым».
Здесь, в отрыве от дома, оказалось вместе много талантливых, известных людей. И все они хотели видеть любимого Зощенко, общаться с ним. Михаил Михайлович и по нездоровью, и по стеснительности чаще отказывался — но иногда соглашался. Были в гостях у актера Чиркова, ставшего знаменитым после фильма «Юность Максима», где он пел полюбившуюся всем песню «Крутится-вертится шар голубой». Спел ее и для гостей. Сходили к великому режиссеру Эйзенштейну.
Жили они с Лидой в одной квартире — но Лида на «хозяйской половине», где жила хозяйка с тремя детьми, а Зощенко был предоставлен кабинет. Однажды они с Лидой вспоминали Ленинград, общих знакомых, и она рассказала один эпизод: немцы разбомбили пассажирский пароход, и один из пассажиров, спасаясь, схватился за «рогульку» на немецкой плавучей мине. Через некоторое время она услышала смех хозяев: Зощенко читал им «Рогульку», свой новый рассказ. Лидия вдруг обиделась, сказала, что случай этот трагический, и смеяться тут нечему. Да — музы вдохновляют писателей, но порой весьма скептически оценивают результат. Они поссорились. Лидия Александровна была женщина волевая, на все имела свой взгляд, не случайно стала авторитетным редактором — а писатели страх как не любят, когда их учат. Но куда им было деться друг от друга в Алма-Ате? Трудности укрепляют любовь.
Но и упрямый Зощенко, и принципиальная Лидия не оставили никаких воспоминаний собственно о любви — о чувствах, разговорах, разных трогательных подробностях, из которых и лепится любовь… Лида, наверное, не случайно работала редактором, и твердо знала, что нельзя публиковать. Поэтому картин их любви не сохранилось. И Зощенко к открытому проявлению чувств был не склонен. Всё больше говорили о литературе. Лида, обидевшись на «Рогульку», утверждала, что время «уморительных» зощенковских рассказов прошло, что таких бескультурных «дикарей», какие действуют в них, больше нет. Зощенко нервничал. Упреки в том, что он в своем творчестве «оторвался от жизни», злили его больше всего. И он старался, как мог, доказать, что люди — всегда одинаковы, а значит, и произведения его всегда актуальны. Лидия Александровна вспоминала: