Петр Первый, разивший сплеча, правил нравы кнутом, а просвещал дыбой. Он связал подданных железной крепостной цепью. Все и каждый, от фельдмаршалов и сенаторов до пашенных мужиков, попали в многоэтажную клетку государственной системы. Сие было зело хорошо для расширения границ, разрастания самомнения и показывания Европе нашего предназначения: мы двадцать один год ломали гордость шведов
[93] и за это время составили себе такую армию и построили такой флот, что в Европе стали считать нас опаснейшими соседями; мы завели собственные морские порты, и в Европе решили, что лучше с нами торговать, чем воевать; мы поставили чудо-город на бывшем шведском берегу, и в Европе поразились нашему сверкающему величию.
Но величие и цивилизованность – разные состояния. Мы вручали свои жизни царствующей особе и законом жизни почитали благоволение ее фаворита; слово право мы понимали только в том значении, согласно коему прав тот, у кого больше прав – то есть влияния и денег; мы оглядывались по сторонам – не крикнет ли кто-нибудь из закоулка слово и дело, чтобы засадить нас в Тайную канцелярию; дефицит бюджета у нас был такой, что жалованья служащим не платили годами, рекомендуя кормиться от просителей – то есть брать взятки; мы не читали книг; не выпускали журналов; нам не разрешали ездить за границу.
Мы не говорим сейчас о пашенных мужиках – чтобы довести блага цивилизации до них, нужны многие лета терпения: освободить мужиков нельзя, потому что для нашего мужика свобода – это воля, а воля – это значит: сарынь на кичку и на базар жак! Мужик, если его вдруг освободить, сначала спалит усадьбу барина, потом ближний губернский город, а как проспится – пойдет по миру каяться или наниматься в крепостные к другому мужику. Мужиков нужно освобождать – даже не из-за моральных угрызений, а из-за экономических: через сто лет мы со своим крепостным правом опять отстанем от Европы, потому что от принудительного народного хозяйства ржавеют государственные механизмы и развращаются лица, – но эту истину должны понять сначала те, кто по образу жизни и по объему просвещенности стоит на ближайших ступенях к царствующей персоне. Но что делать, если даже просвещеннейшие качают головой на самые умеренные проекты?
– Ce sont des axiomes à renverser des murailles, – говорит Никита Иванович Панин по поводу некоторых статей заветного сочинения Екатерины – ее «Наказа», что означает: от таких истин разрушаются стены (см. Екатерина. С. 477).
Впрочем, она была умная женщина и умела без ущерба для своей славы погашать пылкость воображения хладнокровными расчетами настоящей выгоды. Вот ее собственный рассказ о первом посещении Сената: «На пятый или шестой день по вступлении Екатерины II на престол она явилась в Сенат <…>. Так как в Сенате все делается согласно журналу за исключением дел, не терпящих отлагательства, то случилось по несчастию, что в этом заседании первым на очереди, пока записывали, оказался проект дозволения евреям въезжать в Россию. Екатерина, затрудненная по тогдашним обстоятельствам дать свое согласие на это предложение, единогласно признаваемое всеми полезным, была выведена из этого затруднения князем Одоевским, который встал и сказал ей: „Не пожелает ли Ваше Величество прежде, чем решиться, взглянуть на то, что императрица Елисавета собственноручно начертала на поле подобного же предложения?“ Екатерина велела принести реестры и нашла, что Елисавета по своему благочестию написала на полях: „Я не желаю выгоды от врагов Иисуса Христа“. Не прошло недели со времени восшествия Екатерины на престол; она была на него возведена для защиты православной веры; ей приходилось иметь дело с народом набожным, с духовенством, которому еще не вернули его имений и у которого не было необходимых средств к жизни <…>; умы, как всегда бывает после столь великого события, были в сильнейшем волнении; начать такой мерой не было средством к успокоению умов, а признать ее вредной было невозможно. Екатерина просто обратилась к генерал-прокурору после того, как он собрал голоса и подошел к ней за ее решением, и сказала ему: „Я желаю, чтоб это дело было отложено до другого времени“. Так-то нередко недостаточно быть просвещенным, иметь наилучшие намерения и власть для исполнения их» (Екатерина. С. 478–479).
До другого времени откладывалось всякое щекотливое предприятие, даже когда заводчицей его была она сама: «Для введения лучших законов потребно умы людские к тому приуготовить», – ея собственная отговорка (Екатерина. С. 24).
Посему ее реформы никогда не обрушивались вдруг и сразу на головы подданных, как во времена Петра Первого или в недавнюю эпоху Третьего Петра, а намётывались годами, иногда десятилетиями, и многого, очень многого из того, что она мыслила свершить в этой стране, страна так и не дождалась.
Впрочем, свершенное ею за тридцать четыре года царствования неизмеримо многозначительнее всего свершенного за тридцать семь лет, прошедших от смерти Петра Первого до смерти Петра Третьего. Даже когда ее проекты не давали никакого практического результата, она превращала их в монументальные памятники своей славы.
Именно такова была судьба ее самого невероятного проекта: о превращении подданных в граждан.
Слово подданный – древнее слово, засевшее в наш язык с тех пор, когда самым простым и удобным способом прокорма военной дружины считалось обложение данью соседнего племени. Было время, когда мы платили дань хазарам, потом стали платить варягам, потом татарам. Мы породнились с нашими мытарями. Слово прижилось. Мы стали подданными московских царей и петербургских императриц. Слово обросло усилительными чувствами: верноподданный раб и всеподданнейший раб – нормальные формулы самоназвания тех, кто имел смелость обратиться с челобитной на имя Ея Величества.
[94]
Слово гражданин – тоже, конечно, старое слово, но только по морфологии; по смыслу оно есть слово совсем новое: «Человек чрез гражданское <…> состояние приобретает равенство нравственное и законное и, будучи натурально не равен силою или разумом другому, делается равным по договору и по праву». – Это речь не самой Екатерины, а одного из ее верноподданных Монтескиев и Вольтеров (Козельский. С. 180), но, конечно, тут отдается гулкое эхо ее собственных государственных проектов. Тут целая программа новой жизни, о которой Европа профилософствовала весь восемнадцатый век.
Но в Европе о применении этой программы к делу, кажется, не думают даже сами ее производители. Там, в Европе, все как-то уж слишком возделано, отстроено, отполировано предыдущими столетиями. Там все так тесно и узко, что для устроения новой жизни надо сначала разрушить стены старой, пролить реки крови и прожить лет двести. Там слово и дело разведены: словом заведуют философы, делом политики. Политики не пускают философов к управлению за их разрушительное воображение, философы своим словом строят эшафоты политикам за их полицейские воззрения о государственном строе.