Что происходит – Дурошлёп понимал туго. Но кой-чего он всё-таки понимал. И то, что понимал, страшно ему нравилось! Вот сейчас он передаст термос с драконами Га-ше. Вот Га-ша возьмёт термос, пойдет. Потом придёт туда. Свинтит крышку. Медную, сладкую. Отколупнет пробку. Тёмную, в дырьях, пахучую! А он стукнет в дверь стеклянную. Скажет Поль Сергеичу: хозяин будить не велел! А Га-ша нальёт Фаддею «чайку». Фаддей выпьет и будет смеяться! Как бешеный! А потом враз отрубится, заснет. А Га-ша над ним подымит густой травкой. А потом придёт Поль Сергиеч. Увидит: хозяин улыбается, спит. И уйдет. А они с Гашей возьмутся за руки. Будут вокруг Фаддея Фомича скакать! Потом вспомнят про кассету. Побегут смотреть мультики в гостиную. А Фаддей когда проснется, – будет плакать. А Га-ша – смеяться. Ещё Фаддей будет ползать по полу. Просить. А Га-ша будет отвечать: не-а, не-а! А после спросит: ну, заставила я тебя, дяденька, плакать? То-то. Впредь смеяться меньше будешь… Ну да ладно. Не плачь. Дам калач. Не реви. Дам травы.
И здесь сам Игорёк, которого Га-ша ни за что зовёт Дурошлёпом, заплачет. И Га-ша погладит его по «арбузу», по голове. А сама возьмет деньги, которые ей будет совать согнутый пополам Фаддей Фомич. Возьмёт, скажет строго: «Болтнёшь кому дяденька, что зелья тебе дала – отпадёт твоя штука совсем. Так что молчи! Плачь! Жди! Буду давать тебе трав – понемногу и отпустит. А ты дай мне ещё денег, дядь! Есть страх как мне хочется! И пить, пи-ить!»
Гашка свинтила крышку. Пукнула пробочка. Повалил из термоса тяжелый, тёплый дух.
Фаддей потятул в себя запах горной смолы, запах сухих бессмертников, душицы, запах коры скрюченных южных деревьев. И запах этот покорил его. Запах был – как сама свобода. Он был даже лучше неё! Фаддей чуть приподнялся на подушках и, медленно смакуя напиток, опорожнил маленькую, полную до краев чашку. Прошла минута – всё поплыло перед его глазами: узлами стали завязываться кишки; мошонка же, наоборот, неимоверно раздулась, потом словно отделилась от тела и, как замшевый мешочек с обточенными бело-розовыми пористыми камнями, тихо отпала вниз, мягко стукнув об пол. В опустевшем паху началось дикое свербение, раздиранье… Фаддей впал в забытье.
«Взять роговые наросты с колен лошади, взять тёртый козий рог, увернуть в детскую подстилку. Сверху обложить нечисть-травой и травой-дурманом, всё – зажечь. В пламя кинуть кончик хвоста кошачьего, присыпать маковым зерном, сухим купоросом. Дымом курить, пока не сосчитаешь до трёхсот тридцати трёх…»
Напоить клиента – это ведь было только полдела. Надо было «страдателю» ещё внушить: вылечить его может одна только Гашка. Иначе он в больницу кинется! Иначе снова будет смехачить, вольничать. А плакать, поджидая Гашку, вовсе не станет и денег больше не даст, не даст!
Гашка творила заговор.
Она подожгла всё увернутое в тряпку, тряпку кинула на поднос, сверху на пламя уронила комок сухой шерсти. Побежал горячий воздух, за ним дым. В дыму стали шататься слова, всплыла на миг Фелица, зашатались и стены спальни. От этого шатанья Гашке показалось: она плывёт на моторной лодке по реке. Не по Москве-реке, по которой плавала однажды на речном трамвайчике, а по реке горной, быстрой, ожигающе опасной.
«Речка быстрая, речка отравная – заверти Фаддея! Водорослью-травой ему ум спутай, водяным орехом чилимом исколи! Вырви у него изо рта смех, как вырываешь жало у змеи-желтобрюха! Пусть плачет и плачет! А девочек никаких на колени не сажает пусть!» – казалось вдруг внутри у Гашки совсем не то, что должно было говориться, сказалось по-грамотному, почти стихами. И улегчилась на миг малая грешная душа и стало в ней светлей, краше…
Было утро: с минутами шесть. С тех пор, как Гашка появилась в скалистом переулке, прошло двенадцать часов. Фаддей растерзанный и неумытый, Фаддей во всё уже вникший и всему поверивший, услыхал, как за Альфонсидой и Альфонсиком слабо стукнула нижняя дверь. Ещё полчаса назад он плакал и выл, дал оплеуху Поль Сергеичу, выгнал насовсем Анфиску. Ещё полчаса назад он умолял хорошенькую мордашку отдать всё противоядие сразу. Теперь ему было без разницы. Он понял: в боли начало конца. И лёгкая его, одиночная его свобода тут же сменилась свободой иной: свободой падать вниз, – быстрей, быстрей, медленней…
Идти сам Фаддей не мог: у него, как у припадочного, дрожали ноги. Жжение и неслыханная, никогда раньше не испытанная им резь в паху чуть пригасли – но и только. До следующего приема противоядия (на службу в Уланский принесет балбес в куртке, принесёт ли?) осталось четыре часа. Как выдержать? Как?
«Всё к чертям… Мошонка – в дырьях. Жизнь – под откос… Женщин – никаких… Девочек – ни одной! Почему? За что?» – Зубоскал, ощеул, забавник Фаддей сморщился от плача.
– Догнать! – заревел он вдруг. – Отобрать у неё! Отнять! Анфиска! Поль! Взять у неё! Вырвать! Иначе… Иначе…»
Они никогда не могли удержаться: Гашка и Дурошлёп, Дурошлёп и Гашка! Покидая дом, где оставался новоотравленный и недееспособный мужик – они всегда пускались бежать вприпрыжку…
Гашка неслась по улице и жужжала, как шмель. Ещё она подергивалась в беге, как заводной, сквернорукий и сухокрылый, непонятно для какой забавы пьяненьким кустарем сработанный херувим. Таких херувимов, складывающих крылышки по команде, видела она на югах, на базарах. Ей показалось: она тоже вдруг стала исполняющей чьи-то команды деревянной, грубовызолоченной игрушкой. Правда, понять, кто давал команды, она не могла.
Гашку сносило вправо, влево, её мотало и волокло меж реклам. За Гашкой, Бог знает на чем держась, летела синяя газовая косыночка, в 1982 году изготовленная в подпольном цеху города Пятигорска и долго носившаяся Гашкиной матерью по праздникам. Со стороны Гашка и впрямь походила на большую, с подпорченной механикой куклёху: пурпурные щёчки, глаза навыкате, старчески-младенческая – и опять же кукольная – застылость лица, угловатые движенья рук, словно бы отдельно от рук живущие ноги…
Гашка неслась, и Дурошлёп за ней, ясное дело, не поспевал. Лысый, задышливый, обслюнявившийся после первых же беговых движений, он пыхтел, кряхтел, подпукивал. Однако, тщетно: догнать Гашку было нельзя!
Гашка неслась и на ходу подскакивала. Так же подскакивали её мысли. Так примечталось вдруг Гашке, что на полученные двести баксов она купит Дурошлёпу ботинки или, может, сводит его к доктору.
А потом и вовсе перестанет звать Дурошлёпом, и они пойдут в кино, сядут, будут сидеть. Долго-долго, тихо-тихо, «без глупостей». Гашка Дурошлёпу вообще никогда ничего «такого» не позволяла. Вне работы она о «таком» никогда и не думала. Ей вообще нравилось чтоб всё было спокойно, тихо, «по-хорошему», и чтоб было много еды. Но сейчас ей нравилось только одно: бежать, лететь! Делать зигзаги! Забирать в сторону и возвращаться на свою асфальтовую дорожку. Она чуяла, что и крылец никаких – ни игрушечных, ни настоящих – не надо! Есть ведь вместо крыльев у неё длинные-предлинные ноги, которые почему-то так радуют старых, брюзгливых дядечек.
Вдруг стало на улице светлей: где-то за домами вставало невидимое солнце. Мысли девочки тут же перекувырнулись, но потом возвратились назад. «Херувимчики заводные, – думала Гашка. – Они тоже ведь не летают, они бегут! Да и настоящие-то херувимчики над землей скорей всего бегают. Как те цыплята по крыше курятника: желтенькие – туда! Хорошенькие – сюда! Быстро бегают, справно!»