– Ненавижу её! – крикнул уже за дверью Шпрех и трусливо оглянулся назад. – Если хочешь знать – я от неё, не от Дриллы свалить хочу. Она женить меня тайком хочет. Уже и девчонку подобрала! А девчонка – только в седьмом классе гимназии. Передничек-шмередничек, кружева-мружева. А у самой – нос в пасте от гелиевой ручки!.. Ну их всех в болото. И эту смуглую тоже. Плюнь на неё! Вернись и плюнь!..
Наконец, после всех приключений, плевков и укусов, мы с крыши плавучего кабачка спустились на корму.
У кормы плескала волной лодка. Берега Шпрее заволоклись дневным, слабо сияющим туманцем.
– И вёсла есть! Ну! Мы же их всех уделаем! Ни один умник куда мы делись – не допрёт. А лодку эту туристам показывают. Вроде на ней какой-то Фриц куда-то ездил. И после этого утоп. Знаменитый утопленник, сечёшь? Да ты грести-то умеешь? Переправляемся? А?
Глупо было садиться в лодку. Все угрозы, якобы сыпавшиеся на него со всех сторон, Шпрех, конечно, выдумал. Притом, можно было нарваться на крупный штраф. А в карманах – ветер. Да и надо было спешить: на вокзал, в другой город, к открытию сияющей тысячью радужных стрекозьих фасеток, взблёскивающей стеклянными холмами крыш, книжной ярмарки.
Но!
Тебя уже несла волна будущего рассказа о Берлине. Рассказа, который, казалось, можно было до конца заглотнуть, а потом выплеснуть обратно, только здесь, в лодке.
Ты даже произнёс начальные слова рассказа: «На глубине своей Шпрее движется назад, против течения. Так говорят берлинцы. Шпрее, эрос, острый речной запах, деревья и…».
Но Шпрех-Брех тебя не слушал. Он уже соображал: куда б ему сигануть дальше, кого б ещё обмануть…
Ты прыгнул в лодку.
Вдруг – ни к селу, ни к городу – тебе вспомнилась другая история, другой рассказ. Ты даже на минуту замер с коротким, не очень-то пригодным для гребли веслом в руках: замер не от необычности истории, а просто потому, что эту историю рассказал тебе в детстве отец.
История была о том, как во время Отечественной войны, после взятия города Мелитополя, наши солдаты обнаружили громадные чаны с вином. Они пили пол ночи без просыпу и падали в чаны. А один четырнадцатилетний паренёк, которого вовремя не остерегли, в чане с вином утонул. Он был такой же, как и отец – артиллерист-разведчик, и воевал очень старательно.
После того, как паренёк утонул, из чанов больше никто не пил.
«Почему?» Спросил ты тогда у отца. «Сыновья – главное в жизни» – сказал отец и легонько хлопнул тебя по шее. «А тот, что утонул в чане, он чей был сын?» – «Тот? Тот был ничей. Потому-то наверное и утонул. А может, не поэтому. Может, главное чтоб сын был как сын и не был как баба». – «А тот, что утонул – он был, как баба?» – «Нет. Не совсем… Хотя что-то такое бабье в нем вроде проскальзывало…»
Ты оглянулся назад. Кабачок тонул в тумане, но тебе показалось: он погружается в воды Шпрее, уходит на дно!
Тихое сиянье тумана.
Ласково-пьяный ток мыслей.
Гибкая философия возраста.
Прозаические рифмы (они же, заголовки событий) как соль рассказа.
Сладостные курсивы образов, слов…
Туман лег сильней. Вы переправились через Шпрее. Вылезая из лодки, конечно, промокли. Шпрех тут же сиганул куда-то в подворотню и был таков.
Ты не успел ничего крикнуть ему вослед. Не успел предупредить: если не бросит заниматься дурным делом, ты найдешь его родителей и всё им расскажешь. Не успел сказать, что он маленький русский олух, и скоро станет вторым Дипешем, то есть печальным гомиком-перестарком, а мог бы стать грамотным и весёлым европейским парнем. Не успел потому, что внезапно понял: если бы не Шпрех и не его дружок Дрилло, ты бы сейчас уныло дремал в поезде. А так…
А так, пелена с глаз твоих спала и они открылись чуть шире. В обзор стали попадать вещи и явления, до того пролетавшие мимо, неуясненные.
Поезд на который ты всё-таки успел – летел на юг, и ты видел туманные глубины Германии, ощущал на щеке пламенеющий воздух саксов, предчувствовал трепетно и загадочно шумящие деревья древнего Липска.
Взгляд твой падал и дальше, убегал южней: к островкам солончаков, к степным оврагам. Где нет лихорадки и гриппа, и никто не тонет в громадных чанах с вином. Нет вообще ничего, что напоминало бы человеку о скором развеществлении его жизни.
Зато есть то, что напоминает дивном и неслыханном существовании, которое уже дано деревьям, и которого человекам лишь предстоит достичь. О существовании, не имеющем привычных ступенек возраста. О существовании слетающем в бездны медленней липовых сердечек-листов. О существовании, где убеганию от самого себя, от своего пока неопределимого – то ли послеюношеского, то ли предстарческого – возраста дают настоящее имя: называя не бегством, а возвращением!
Ведь убегая на юг, ты бежишь на север. Убегая на запад – бежишь на восток. И спешишь возвратиться, чтобы опять бежать себе же навстречу, ясно ощущая: этот круговорот бегств и есть вечный двигатель твоего внутреннего и внешнего бытия. И где-то с таким вот истинным, а вовсе не разграфлённым в конторах и консульствах бытием – ты ещё столкнёшься.
Может, в Москве. Может, снова в Берлине.
Узкая лента жизни
В рассказе этом нет общепривычного сюжета, нет спасительного распределения ролей и нагрузок, нет завязки и не видно никакой развязки. А есть лишь непрестанное биение – редкой ныне – привязанности одного человека к другому, вспыхнувшей и промелькнувшей, как вспыхивает и мелькает вдруг какая-нибудь из древних, давно утерянных нами способностей. Способность эта, о которой мне так хотелось и так хочется написать, раньше называлась любовью к ближнему, любовью к брату своему.
И поэтому в рассказе будет лишь скудный свет, белый конский, рассыпанный по нововыделанной свиной коже волос, несколько тускло горящих пластинок перламутра, всего два действующих лица, черная узкая лента да еще автор, сидящий при зашторенных окнах днем. Вот – всё! Ничего больше не будет, и ждать незачем! И нужно сказать только, что от зашторенных этих окон сужено все, что я вижу: узок, узок свет, падающий на мои листы! Всего одна полоска! Вытянулась она как белая лента, но рядом с ней, только сомкнешь веки, протягивается дрожащей узкой полосой лента черная. Может, та самая, которую автор хотел отвязать от одной новенькой и дорогостоящей московской ограды, но потом счел это дешевкой, жалким романтизмом, женской слабостью, наконец, счел!
Вот оттого и узок, оттого и темен для меня свет! Темен и жалок я сам, потому что, когда я припоминаю виток за витком, ступень за ступенью, ноту за нотой эту историю, меня посещает странное желание забить свои окна и дверь досками, не выходить из дому и на свет белый, брызжущий и играющий на улицах, не глядеть. Потому как – что же осталось в нем, в этом непроницаемом для моего разума свете? Только сор, лишь туман, одно непотребство. И мало, слишком мало шевелится в земном этом молозиве чего-то такого, чего душа моя, сосущая меня изнутри, все время испрашивает. Мало духолюбия! Мало дружества! Мало нестяжания и приязни!