Спину Луна видели якутские казаки. Обмороженные, обветренные, заросшие усами, бородой, бровями так, что виден был только голодный блеск глубоко запрятанных глаз, казаки бросали жребий, кого они съедят. Жребий выпал на Юрку Федотова, и тот уже прощался с товарищами, не задавая лишних вопросов, будут его варить, печь или жарить — не до разносолов. И съели бы. Да тут на счастье ли, Богородица ли сжалилась, или Никола Угодник что Господу шепнул, только вышел на ватагу сохатый. И пищаль была заряжена, и стрелок, Мишка Кривонос, маху не дал — повалил лося. Так вот спасся Юрка Федотов, потом дауры его уже на Амуре убили, но то доля казацкая, нет греха в ней, не то что людоедство. За подарок этот, за сохатого, за то, что Господь уберег, казачки на том месте камни насыпали и крест поставили. Вот как раз когда поднимали крест, Филипп Отпущенный увидел с берега мелькнувшую в полынье-промоине спину Луна.
— Глянь-ка, чисто серебро черненое! Эко диво-то!
А Лун развернулся и ушел по реке.
Потом тишина, тишина, тишина, сны и река течет-течет-течет. Приходит по своим тропам Уруй, которому тоже до времени нет дела, посидит-посидит на берегу, пошуршит в свой бубен, дернет пару раз пластинку на хамусе, поднимется, закинет понягу за плечи и уйдет по своей реке, которая, как любой из драконов, всегда и везде, иногда только не здесь. И опять сны, тишина, тишина, тишина.
Пришли на лодках русские. Постояли на берегу, постояли, — ушли дальше, оставили после себя водомерный пост, смотрителя с бабой. Баба ему ребенка родила, потом второго. На поляне торжище образовалось. Дауры с низовьев приходят, манегры, китайские купцы, русские зверобои. С северов на своих лохматых толстых лошадках, совсем как олени копытящих из-под снега мох, приезжали якуты, привозили мамонтову кость. Тунгусы приходили с оленями, привозили сорока соболя, белки, лис привозили рыжих и черных с проседью. Тунгусы и показали смотрителю-водомеру, когда печень оленью в реку кидали: «Смотри, луча-начальник, видишь: тень блеснула, однако, Лун-большой. Его здесь ходи по реке. Вверх ходи и вниз ходи. Спи — ходи. Живи — ходи. Лун». Смотритель покивал, да ничего не понял. «Кто такой Лун? Какой такой Лун? Таймень. Здоровый. Вот бы выловить».
Потом уже все, кто ни появится в городке на берегу, знали, что ниже переката живет кто-то большой. И на живца его пытались, и на мыша, переметы ставили, санки таскали, сети ставные и невод заводили — а все без толку. Луну-то что? Сеть она же здесь только. Да и как ты дырками Луна поймаешь? А живец там, или мышь, или лягушка, на что они Луну, который дракон? И еда ему эта ни к селу, ни к городу.
А потом… Спал Лун и видел свои сны. И проснулся, как будто позвал его кто. И прямиком к тому месту, где на отмели, почитай на берегу самом стоит мальчишка, черноглазый и молчаливый подкидыш, неизвестно чей сын… Стоит и молчит, а все же зовет, и Лун, совсем как тогда, когда был черепахой…
— Ты видел, какого тайменя Родька, подкидыш, Ликин поймал? В два раза больше его самого рыбина, здоровенная, что калужонок хороший. Это, видно, тот, что под перекатом жил. Уж чем его только не пробовали взять — не могли, а Родька этот… Так самое-то интересное, ты думаешь, на мыша там, или на живца, а то острогой? Так нет! Голыми руками, прямо с берега…
Лун, дракон, живший в заводи за перекатом, был как таймень… Ну съели того тайменя, кости выкинули, шкуру сняли, паклей набили, губернатору отправили. А Лун-то тут при чем? Лун — дракон. Лун теперь (а оно для дракона всегда и везде — одно «теперь») в другой реке, в другом омуте, через другие пороги ходит. Вон, подними голову, может быть, то облако, а может быть, вон то, что потемнее… Или вон то, видишь, что-то там мелькнуло, как золото червонное…
Шашков и Касицын
Женя и Саша дружили. Не то чтобы были неразлучны, но тем не менее. Зима у нас наступает рано, однако именно в это предзимнее время особенно хорошо на далеких речках ловится ленок, хариус и таймень. На попутном лесовозе пятнадцатилетние пацаны добрались до верховьев речки и где-то в тайге пропали. Через неделю посланная на вертолете спасательная экспедиция ничего не обнаружила, несмотря на то что тайга стояла голая, прозрачная и в тех местах уже присыпанная первым снегом. На следующий год в двадцати километрах от места высадки друзей промысловики наткнулись на остатки зимовья, в котором лежал истлевший труп безымянного старателя. Лежавший рядом с ним «Винчестер» 1886 года выпуска и разнесенный череп не оставляли никаких сомнений, что золотодобытчик еще в прошлом веке застрелился. Ну, да и Бог с ним, имя его неизвестно, точно так же как неизвестно, куда делись Женя Шашков и Саша Касицын. При чем здесь мертвый приискатель? Наверно, и в самом деле ни при чем, просто подвыпивший промысловик проболтался мне, что нашел в той зимушке современный алюминиевый котелок с самородком граммов на пятьсот, уложенным в детскую матерчатую перчатку. Верить? Даже и не знаю, потому что тот же промысловик рассказывал, что неоднократно встречал красного волка и огромные следы снежного человека. А тот слиток сдал то ли чеченам, то ли ингушам.
Старая фотография
Когда я пошел в первый класс, меня посадили за одну парту с полненькой черноглазой девочкой Люсей. История наших взаимоотношений интересна, поучительна и изобилует архетипическими комплексами, нереализованными и реализованными желаниями, провинциальной скукой и замшелым вожделением. В другой раз она, эта история, вполне могла бы украсить какой-нибудь литературно-краеведческий альманах с претензией на постсоветский авангардизм. Но это, как говорится, в другой раз. Люся Лисицына. Да. Фамилия важна, потому что Лисицыны, Касицыны, Марьясины, Подрезовы, Максимишины — это все фамилии если не основателей Маленького Парижа, то как минимум тех, кто поселился здесь одними из первых, еще во второй половине девятнадцатого века. Все они обживали правый, высокий берег, в отличие от Левобережной слободы, где селились прислуга, нищета и прочая переселенческая шантрапа. Эти семейства — не чета и нам, появившимся здесь в начале семидесятых века двадцатого и проживавших в бараках Временного поселка. Строились они основательно. Тяжелый лиственничный кругляк. Четырехскатная крыша, крытая железом. Высокие завалинки и окна, всенепременно с резными наличниками и тяжелыми ставнями. Глубокие подвалы. В каждом дворе — баня такого размера и такой основательности, что где-нибудь в Соединенных Штатах вполне бы сгодилась если не на форт, то на блокгауз. В этих домах и на этих подворьях обитали поколения таежников, охотников, золотопромышленников, самогонщиков, контрабандистов, браконьеров, из которых получались не только бандитствующие революционеры и герои, но и великолепные учителя, и знаменитые врачи. Впрочем, бандитов и беглых каторжан всегда почему-то было больше.
Люся Лисицына происходила как раз из такой семьи. Причем, это я теперь понимаю, не какая-то там боковая седьмая вода на киселе, привитая веточка, а самый что ни на есть центральный ствол от корня. Я заглядывал в черные глаза и носил за Люсей портфель. Поэтому на правах «первоклассного» кавалера был если не другом, то как бы одним из детей прислуги со Слободы, которому по воле каприза ли Люсиного, либерализма ли основательного семейства, но все же позволялось не только входить в большой шестикомнатный дом, но и перебирать старые вещи Лисицыных, накопленные четырьмя, а может быть, и пятью поколениями. Старые вещи, даже такие обыденные, как рубанок и маслобойка, этажерка и навесной замок, обладают замечательным качеством, не говоря уж о карманных часах, барометре, патефоне, самоваре, а наособицу золотом браслете с зелеными камнями — он лежит в особой шкатулке, и по особым дням его надевает Люсина мама. Даже если эти осколки давно отошедшей эпохи, которые вроде бы уже и не существуют давно, только притворяются настоящими, им, этим старым вещам, подобная мистификация, попытка стать реальными порой удается значительно лучше, чем современным вещам.