В Екатеринбурге Чехов спасался от снега и холода в гостиничном номере. Утром и вечером слушал бархатный колокольный звон, а ночью просыпался от звуков, которые издавали чугунные доски, эти, по его словам, «неумолкающие куранты» провинции. 2 мая 1890 года Чехов выехал в Тюмень. Здесь началось, как он сказал, «конно-лошадиное странствие». Чехов разделил его на три «эпохи»: 1) от Тюмени до Томска, 1500 верст; 2) от Томска до Красноярска, 500 верст; 3) от Красноярска до Иркутска, 1566 верст. Ехал он не на почтовых тройках, а на вольных, то есть нанимаемых путником у деревенских мужиков, промышлявших извозом. С самого начала поездки он обнаружил, что подготовился к дороге если не легкомысленно, то, как сказал бы Павел Егорович, «неосновательно». Большую часть времени отдал чтению книг, статей, то есть освоению научной литературы. Вся бытовая, практическая сторона осталась без должного внимания.
Виноват, конечно, был он сам — и младший брат, которому Чехов поручил снаряжение поездки. Неопытный еще, но воображавший себя всезнающим, Михаил купил вместо мягкого дорожного мешка презентабельный громоздкий чемодан. Именно с таким, по его разумению, полагалось путешествовать «известному писателю». К тому же ему подсунули дешевое изделие, чемодан стал рваться с первых дней. Ботфорты, высокие сапоги, выше колен, с отворотами (их тоже купил Михаил), оказались узкими в задниках.
Уже с дороги Чехов дал брату иронический наказ на будущее: «Сладкий Миша, если у тебя будут дети, в чем я не сомневаюсь, то завещай им не гнаться за дешевизною. Дешевизна русского товара — это диплом на его негодность. По-моему, лучше босиком ходить, чем в дешевых сапогах. Представьте мое мучение! То и дело вылезаю из возка, сажусь на сырую землю и снимаю сапоги, чтобы дать отдохнуть пяткам. Как это удобно в мороз! Пришлось купить в Ишиме валенки… Так и ехал в валенках, пока они у меня не раскисли от сырости и грязи». Почему-то не шубу, а полушубок предпочел Чехов, и потому у него мерзли ноги. Кожаное длинное пальто спасало от ветра, но не от холода. Никто не подсказал, что в такую многодневную поездку хорошо бы взять пару больших подушек в темных наволочках, простыни, побольше брюк. У Чехова была всего-навсего подушечка.
Во все дни до Томска не отпускали холода. Постоянно дул ветер, резкий, пронизывающий. Шел дождь. Дорога тяжелая, по утрам вся в замерзших кочках. От тряски, выворачивавшей душу, у Чехова не прекращалось кровохарканье. Порой приходилось пересаживаться в лодки, так как реки залили луга и дороги. Случались, как рассказывал путник, «жуткие» минуты. Одна из них на берегу Иртыша: «<…> он глинист, гол, изгрызен, склизок на вид… Мутная вода… Белые волны хлещут по глине, а сам Иртыш не ревет и не шумит, а издает какой-то странный звук, похожий на то, как будто под водой стучат по гробам… Тот берег — сплошная, безотрадная пустыня…<…> Мне теперь будет сниться Иртыш…»
Что-то схожее оказалось в этой картине со сном, о котором Чехов рассказал в письме Григоровичу в 1887 году. Громадные склизкие камни, холодная вода, голые берега, туман, затянутое облаками небо: «<…> в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку <…>. Всё до бесконечности сурово, уныло и сыро».
Этот сон Чехов видел не однажды. Он словно воплотился в увиденном на берегу Иртыша. Описание несостоявшейся переправы Чехов закончил с тем же чувством и в таком же тоне, как рассказ о своем сне: «И вот я сижу ночью в избе, стоящей в озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? зачем я здесь?»
О таком ли полном одиночестве он говорил Суворину осенью 1888 года? О таком ли избытке времени — наедине с самим собой, как в этой избе, ночью?
Тюменско-томская «эпоха» таила гибельную минуту. Тройка, на которой ехал Чехов, столкнулась с встречной, так как ямщик на ней заснул: «Одно мгновенье и — раздается треск, лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы… <…> После крушения глупейшее недоумение с обеих сторон, потом жестокая ругань… Сбруи разорваны, оглобли сломаны, дуги валяются на дороге… Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал…» От этого ночного крика, дикого, бессмысленного ора, оборвавшего его какие-то предрассветные размышления («Я еду на тарантасике и думаю, думаю…»), жизнь тоже могла показаться ничего не значащей.
14 мая Чехов едва не погиб во время переправы через реку Томь. Лодка чудом не перевернулась. Ощутив ужас близкой смерти, он, по его признанию, думал, что, если окажется в воде, сбросит с себя сначала полушубок, потом кожаное пальто… И еще подумал: «Нехорошее, насмешливое мое счастье!»
В письмах домой и в очерках «Из Сибири», посылаемых в «Новое время», он рассказывал о сибирском быте, о людях, нравах. В краю беглых ссыльных и бродяг на дорогах было безопасно, не водилось повального воровства. Дома выглядели чище, опрятнее, уютнее, без «русского духа», то есть спертого воздуха: «Вообще народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями». О крестьянках Чехов писал, что они «здесь толковы, чадолюбивы, сердобольны, трудолюбивы и свободнее, чем в Европе; мужья не бранят и не бьют их <…>. Детей не держат в строгости; их балуют».
Он всё время сравнивал русскую и сибирскую деревню. «Там» и «здесь» ощущалось, даже если Чехов не упоминал хорошо знакомое ему по работе врачом в Звенигородском уезде. Но труд крестьянина и в Сибири, по его мнению, тяжек: «Девять месяцев не снимает он рукавиц и не распрямляет пальцев; то мороз в сорок градусов, то луга на двадцать верст затопило, а придет короткое лето — спина болит от работы и тянутся жилы». И все-таки, все-таки: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».
На сибирском пути Чехов встречал толпы переселенцев, крестьянские семьи, пожертвовавшие родным краем, привычным укладом. Они меняли прежнюю жизнь на новую, неведомую, где, говорят, будет земля для хлебопашества, можно построить просторный дом. По этой же дороге шли, звеня кандалами, арестанты: «Арестанты и солдаты выбились из сил: дорога плоха, нет мочи идти… До деревни, где они будут ночевать, осталось еще десять верст. А когда придут в деревню, наскоро закусят, напьются кирпичного чаю и тотчас же повалятся спать, и тотчас же их облепят клопы — злейший, непобедимый враг тех, кто изнемог и кому страстно хочется спать».
Видел Чехов и ссыльных, присланных в Сибирь по приговорам крестьянских обществ за порочную жизнь. Эти чурались мужиков, избегали всякого труда. Пристраивались, кто куда мог, и постепенно утрачивали после передряг и ужасов этапа последнее человеческое тепло. Чехов написал о таких в первом очерке: «<…> и осталось у них в жизни только одно: водка, девка, девка, водка… На этом свете они уже не люди, а звери, а по мнению деда, моего возницы, и на том свете им будет худо: пойдут за грехи в ад». У ссыльных и арестантов местные ямщики и перевозчики научились грязной брани, ставшей привычной речью, осквернявшей человека, по выражению Чехова, «во всем, что ему свято, дорого и любо!». Но о жизни ямщиков он заметил, что она доставалась им «недешево» — холод, грязь, плохие дороги. И все-таки — это жизнь, свобода. А у сосланного на вечное поселение ее нет. И нет навсегда. Суд приговорил его, и судье неинтересно, что представляет из себя тюрьма, Сибирь, этап, ссылка, поселение. Пристроившись где-нибудь, ссыльные спивались от скуки, от сознания, что они здесь навеки.