Может быть, в какой-то момент два сильных желания — жить и писать, о которых он говорил, что их трудно «совокупить», оказались неотделимы друг от друга? Объединились в одно общее чувство? Скрытые ото всех, отношения автора с сюжетами, скопившимися в сознании, становились главенствующими? Внешняя жизнь, невольно подчинявшаяся болезни, умалялась, словно обесцвечивалась. Зато внутренняя, наедине со своими еще не «рожденными» «чадами» и «детищами», значила всё больше и всё сильнее определяла его настроение.
Чехов очень редко приоткрывал этот мир. Всегда уклонялся от ответа на вопросы, подобные тому, что однажды задал Гольцев, попросивший рассказать, как являются Чехову «образы и планы рассказа и повести».
С этой «армией людей», с «пропастью сюжетов», с отдельными героями у него, судя по мимолетным признаниям, складывались сложные, беспокойные, но влекущие отношения: «<…> всё же, что сидит у меня в голове, интересует меня, трогает и волнует <…>» Говорил: «К тому же люди, которых я изображаю, дороги и симпатичны для меня <…>»
Чехов мог на них сердиться, недоумевать, злиться, когда «не вытанцовывалось», но любил. Особенно тех, которых еще только предстояло описать, изобразить, оживить. «Дорогие образы» он отделял от того, что «валялось» в голове, будто «в складе, как книжный хлам». Он как-то сказал, что писать рассказы — это «ласкать музу». Но не надо спешить, ибо всё перепутывается и тогда мозг подобен «заржавленной проволоке», вообще наступает истощение.
Однажды Чехов проговорился, что не выбирает, а «поджидает» сюжет. Словно уподобил это состояние своему любимому занятию: ужению рыбы, в котором ценил не улов (рыбу он выпускал), но сосредоточенное тихое одиночество, затаенное волнение, ожидание. Зато, когда сюжет был «пойман», последующее он определял другими словами: «архитектура», «сруб», «фундамент», «корпус». Он говорил, что сюжет должен сложиться в его мозгу целиком. Лишь после этого садился за письменный стол. Однако и тут поджидал подходящего настроения, толчка, какой-то особой радости в душе.
Чистая безотчетная отрада связывалась в душе его героев с детством, с воспоминаниями о молодости, о родном доме. То была, наверно, радость жизни. Не жизненная природная бодрость, как в Наталье Михайловне Линтваревой, здоровой, энергичной, смешливой, однако боявшейся жизни, верившей в приметы, пугавшейся предзнаменований, так и не решившейся дать волю своему чувству к Чехову.
Просвет, который он дарил некоторым героям, — это ощущение мгновенного счастья. Вероятно, схожее с тем, что сам Чехов пережил в Венеции в 1891 году. Таких мгновений выпало на долю Чехова не так уж много. В детстве радость жизни гасил отец постоянными напоминаниями о грехах, больших и малых, в прошлом, настоящем и будущем. Грешно играть, грешно много смеяться, грешно сидеть без дела, грешно… грешно… грешно…
Отзвук этого подавленного детского чувства, может быть, слышался в словах Мисаила Полознева, героя повести «Моя жизнь», о сестре Клеопатре: «В ее теперешней веселости было что-то детское, наивное, точно та радость, которую во время нашего детства пригнетали и заглушали суровым воспитанием, вдруг проснулась теперь в душе и вырвалась на свободу».
В самые кризисные моменты он упоминал в своих письмах или в настроении своих героев утраченную радость жизни («Скучная история»; «Черный монах»; «Моя жизнь»). Для кого-то из них она осталась неведомой, непережитой, ненужной. Всё это вплеталось в размышления героев о смысле жизни, о страданиях, неотделимых от счастья. В финале послесахалинского рассказа «В ссылке» молодой татарин, от болезни похожий на мальчика, тоскующий по родному дому, смотрит с отвращением на пьяного старика, давно равнодушного ко всему на свете, и говорит: «<…> а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего и тебе ничего…»
В 1897 году Чехов получил в общем потоке своей корреспонденции рукопись рассказа. На вопрос начинающего автора, гимназистки, стоит ли ей продолжать, сказал: «<…> конечно, при условии, что писание доставляет Вам удовольствие <…>» В следующем письме уточнил: «Писать с удовольствием — это не значит играть, забавляться. Испытывать удовольствие от какого-нибудь дела значит любить это дело». Он к этому времени оставил «игру в литературу», как называл свой труд в самом начале сочинительства, в первые московские годы. Пережил колебания между литературными занятиями и профессией врача. И перепады настроения в работе: то острого недовольства, то самоедства, то краткой радости, то какого-то чувства, похожего на ужас, когда казалось, что истощился, иссяк, бессилен.
После 1897 года, то есть после мартовского кровотечения, после произнесенного вслух диагноза и перемен в образе жизни (конец медицинской практики, обязательный отъезд зимой на юг), работа приобретала какой-то новый смысл и требовала особых условий. Заграничное путешествие возбуждало Чехова. Но жизнь за границей, на одном месте, даже в «райской» Ницце, не располагала к работе. Стихия чужого языка, чужой письменный стол, чужой вид из окна, чужие уличные звуки. Чехов говорил о работе в таких условиях — «сущая каторга», «точно повешен за одну ногу вниз головой», «точно на чужой швейной машине шьешь».
Между тем он был человеком привычки в своем обиходе, человеком порядка. Дома, даже если не ожидались гости, никогда не ходил в халате. Хранил все номера газет и огорчался, если что-то пропадало, потому что потом на поиски уходило время. В конце года сортировал письма, складывал в пакеты и убирал в диван. Предпочитал в Москве стричься у одного и того же парикмахера; покупать конфеты в одном и том же магазине. Беспорядок на письменном столе, точнее, нарушенный кем-то «его» порядок, сердил Чехова, и он возвращал вещи на свое место. Привычный вид, видимо, помогал войти в работу. Так же, например, как удовольствие писать по утрам при свечах, не зажигая керосиновую лампу. Эта внешняя упорядоченность, следование и подчинение привычкам были, наверно, не только данью природному характеру, самовоспитанию, но условием самочувствия, необходимого для работы, приметой сочинительства. Свидетельством чему его записные книжки.
Он их тоже упорядочивал — делил на обиходные (перечень растений для сада; собрание рецептов; адресная книжка; свод записей расходов и денежных расчетов; записи в связи с попечительскими делами). И те, в которые Чехов заносил выражения, отдельные слова, реплики, суждения, сюжеты. Смешные и трагические, анекдотические и серьезные: «Шел по улице такс, и ему было стыдно, что у него кривые ноги»; — «Для ощущения счастья обыкновенно требуется столько времени, сколько его нужно, чтобы завести часы»; — «Надо быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически»; — «Воробьихе кажется, что ее воробей не чирикает, а поет очень хорошо»; — «Не так связывают любовь, дружба, уважение, как общая ненависть к чему-нибудь»; — «То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть»; — «Разговор на другой планете о земле через 1000 лет: помнишь ли ты то белое дерево… (березу)».
С этими книжками у Чехова сложились незримые отношения. Он переносил записи из одной книжки в другую, иногда уточняя, редактируя. Что-то использованное вычеркивал, что-то обводил чернилами, так как карандашная запись угасала, стиралась. С годами сложился огромный запас замыслов, намеченных образов, заготовок.