Бунин запомнил случайный разговор во время одной из первых мимолетных встреч:
«— Вы много пишете? — спросил он меня однажды. Я ответил, что мало.
— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном.
— Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь.
И, помолчав, без видимой связи прибавил:
— По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем…»
Десять лет назад Григорович убеждал Чехова бросить срочную работу, уважать свой талант. Его напутствовали и поддерживали в начале пути «старики» — в жизни и в литературе. Теперь он сам, тридцати пяти лет от роду, казался новому поколению литераторов старшим современником. Хотя разница между Чеховым и Буниным была десять лет, а с Бальмонтом и того меньше.
Григорович, Суворин, Саблин, Плещеев говорили, что молодели в обществе Чехова. Молодые литераторы признавались, что встречи с Чеховым поднимали настроение. Вероятно, у него было свое, особое ощущение собственного возраста. Даже в молодости он казался мудрее сверстников. Может быть, поэтому с ним чувствовали себя легко и просто люди старше его. И вместе с тем время не притупляло в нем острого живого восприятия мира. Болезнь подтачивала физически, но пока не утомила душевно. И он еще не говорил, что отстал от жизни или опаздывает, не успевает за нею.
Молодые литераторы, появившиеся в его окружении, не ощущали Чехова «старым писателем», ментором, мэтром. Никто из них не сказал о нем слов, близких по смыслу тем, что говорил в «Чайке» Треплев о Тригорине: «Сорок лет будет ему еще нескоро, но он уже знаменит и сыт, сыт по горло».
Чехову оставалось до сорока всего пять лет. Но ни «сытым», ни пресыщенным он себя не чувствовал и не казался таковым даже своим недоброжелателям. Может быть, поэтому в том числе он сразу и навсегда заинтересовал Бунина, который до конца жизни надеялся разгадать Чехова, его обостренное ощущение времени в себе и вовне, его самостоянье.
Советуя Суворину поставить Метерлинка, имел ли Чехов в виду отдать ему «Чайку»? Суворин давно составлял репертуар. Ему мерещился театр, где ставились бы зарубежные новинки, появлялись начинающие русские драматурги, новаторская драма, пьесы, отвергнутые казенной сценой.
В 1895 году, уже не в любительском, а постоянном театре Литературно-артистического кружка (в Суворинском театре), шли «Гроза», которой театр открылся 17 сентября, «Власть тьмы» Толстого, «Нора» Ибсена, «Ганнеле» Гауптмана, «Нахлебник» Тургенева, «Чужие» Потапенко, «Родина» Зудермана, «Женитьба» Гоголя, «Тайны души» Метерлинка и среди прочих одноактных пьес «Медведь» Чехова. Суворин хотел включить «Иванова». Однако Чехов воспротивился. Снова, снова и снова советовал: «Я бы ставил декадентские пьесы…»
Хозяин нового частного театра требовал давать каждую неделю новинку, посему заявленная программа сразу нарушилась. Старые пьесы смешались со свежеиспеченными, не самыми интересными. Суворин не смог отказать своей приятельнице Смирновой и включил в репертуар ее пьесу «Муравейник», потом драмы Буренина, Бежецкого, переделки В. А. Крылова, свои собственные комедии и шутки. Происходило то, о чем в переписке Чехова и Суворина шел давний спор.
В своих нововременских «письмах» Суворин не однажды упоминал современные пьесы, которые видел за границей, рассуждал о состоянии театра. В ноябре 1895 года он иронизировал, что публика, даже интеллигентная, ценит драматургов-классиков, но предпочитает на сцене «кокотку, грудь в корсете и без корсета»: «Публика станет всё то слушать и смотреть, что ее забавляет и развлекает, что ново, интересно, пикантно, отрицательно, нравоописательно и т. д., не спрашивая, чье это и какой художественной чеканки. Печать следует за этой толпой со своей рекламой, со своим скороспелым, пристрастным, угодливым отчетом».
Это суждение о «груди без корсета» и об услужливой театральной критике Суворин словно не относил к своему театру и своей газете. Между тем репертуар все более потакал вкусам публики. Время работы над «Чайкой», судя по письмам, стало переломным в давнем разговоре Чехова и Суворина о буржуазном писателе и буржуазном читателе, зрителе, о «модном» искусстве.
Чехов высказался на этот счет еще в 1889 году в связи с появлением русского перевода романа Поля Бурже «Ученик». Роман, написанный в преддверии 1900-х годов, «прекрасной эпохи» в истории Франции, имел шумный успех на родине. Не совсем обычен был герой: Сикст — ученый, дотоле атеист, признавал «непознаваемую тайну судьбы» сильнее науки. Чехов заметил тогда по поводу якобы растлевающего влияния научного знания на человека и потому о якобы благотворном предпочтении ему религиозной морали: «Попы ссылаются на неверие, разврат и проч. Неверия нет. Во что-нибудь да верят <…>. Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви».
В том настроении, в каком Чехов находился перед сахалинской поездкой, роман Бурже задел его, судя по письмам, тем же, чем раздражала уже тогда толстовская мораль. В декабре 1889 года Чехов объединил двух писателей — чей талант он признавал, а Толстого высоко ставил, — в своем размышлении о разрушающем влиянии пресыщенного искусства. Возвращаясь к разговору, который продолжался в течение всего 1889 года, Чехов написал Суворину 27 декабря: «Когда я в одном из своих последних писем писал Вам о Бурже и Толстом, то меньше всего думал <…> о том, что писатель должен изображать одни только тихие радости. Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. Одни из них, как Толстой, говорят: „не употребляй женщин, потому что у них бели; жена противна, потому что у нее пахнет изо рта; жизнь — это сплошное лицемерие и обман, так как человек по утрам ставит себе клистир, а перед смертью с трудом сидит на судне, причем видит свои исхудалые ляжки“.
Другие же, еще не импотенты, не пресыщенные телом, но уже пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чёртиков и <…> компрометируют в глазах толпы науку <…> и третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё это, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано „опытами“, если не теперь, то в будущем».
Разговор с Сувориным о Бурже, об опасных литературных «опытах», об «игре в литературу», пробуждающей в человеке низменное, животное, был более чем серьезен. Резкий, этот спор относился не только к французскому романисту — не только к «пресыщенным духом», но и к Суворину, к самому Чехову. Казалось, все минувшие годы Чехов опасался чего-то, схожего с умственным и душевным пресыщением. Страшился, может быть, сильнее, чем показаться читателям скучным, неинтересным.
В 1892 году В. Тихонов начал свое письмо Чехову с семейной зарисовки: «Сейчас моя жена окончила читать Вашу „Дуэль“… Сидит она теперь за чайным столом, сидит и молчит, а я вижу, что она меня презирает… — Хорошо? — спрашиваю я. — Ах, оставь, пожалуйста, ничего, говорит, ты не понимаешь! Скажи, пожалуйста, говорит, ну зачем ты пишешь? (А я только было собрался рассказец настрочить.) Зачем, говорит, все вы пишете? — Как, говорю, матушка, зачем? Для литературы, т. е. чтобы литературу наполнять. Если бы мы, говорю, не писали, что бы ты стала читать, когда у тебя зубы болят? — Чехова, говорит, стала бы читать! <…> Чехов, говорит, не вам чета. Он-то пусть пишет; он должен, непременно должен писать, потому что он настоящий; а вы, говорит, только лишнюю копоть разводите. <…> через ваше бумагомаранье до него насилу доберешься. <…> Ну, говорит, пиши свой рассказ, а я спать пойду… В лоб меня поцеловала, а я вижу, что презирает. А разве я виноват, что не могу писать так, как пишет Чехов?»