«Я ведь даже надеялся встретить тебя в Лондоне пару недель назад. Мне не сказали, когда я звонил, что ты в больнице… Теперь я езжу в Англию чаще и надеюсь увидеться с тобой либо там, либо в Дублине в самом ближайшем будущем. Только вчера утром я собирался написать тебе — как обычно, на предмет сведений о моем детстве, ибо ты одна из двух людей во всей Ирландии, кто может что-то сказать мне об этом. Чарли переслал мне твое необычайно доброе письмо. Я крайне глубоко тронут, что ты сочла меня достойным упоминания в такой тяжелый час. Меня привлекло в тебе еще в юности то множество проявлений доброты, помощь и советы, сочувствие, особенно после смерти матушки… Ничто не доставляло мне такого удовольствия, как возможность говорить с тобой о самых разных вещах…Я до сих пор привязан к тебе узами благодарности, преданности и уважения. Надеюсь, что ты простишь мне эти путаные слова. Нора, Джорджо и Лючия шлют тебе горячие пожелания скорейшего выздоровления.
…Письмо Чарли было настолько тяжелым, что я должен написать тебе то слово, которое не могу написать. Прости мне, если в моем нежелании я совершаю ошибку. Но эти скудные слова благодарности я все же посылаю тебе и надеюсь, несмотря на дурные вести».
Но Джозефина Мюррей уже скончалась. От старого Дублина в этом кругу остался только Джон Джойс. Умер одноклассник Джеймса Ричард Шихи, в августе 1924 года скончался Джон Куинн, в декабре умер Уильям Арчер, не признававший Джойса наследником Ибсена. Горе Джойса было одиноким и жестоким: сила переживаний снова начала отнимать у него зрение. Шестое вмешательство помогло снять с левого глаза растущую катаракту, и Джойс увидел мир с давно забытой четкостью — но всего на несколько минут. Борш уверял, что зрение вернется, но в январе 1925-го улучшение было крайне слабым. Ему сделали капсулотомию: в центр помутневшего хрусталика вставляли циститом, крохотное лезвие, и вырезали отверстие, через которое свет попадал на сетчатку глаза. Вторую операцию, в его сорок третий день рождения, Джойс попросил отложить на день, а затем ее отложили еще, и тут правый глаз поразил конъюнктивит, настолько острый, что Джойсу пришлось срочно вернуться в клинику. Конъюнктивит перешел в эписклерит, заболевание не столько опасное, сколько мучительное, особенно по ночам, когда до глаза невозможно дотронуться. Пиявки слегка ослабили боли, но не устранили их. Пришлось использовать морфин.
А в Нью-Йорке в этот день шло сорок седьмое представление «Изгнанников», и премьершу звали Джойс.
Выписали его только через десять дней, но Боршу не нравилось состояние его рта, он предполагал скрытый абсцесс и даже не один; рентген показал нагноение глубоко сидевшего обломка корня. Удалить его не успели: обострилось воспаление правого глаза. Борш прописал Джойсу строжайшую диету, ежедневные десятикилометровые прогулки. Джойс говорил, что если он проходит это расстояние, когда один глаз практически слеп, а другой воспален, в густом тумане и на пустой желудок, это при парижском-то движении, то ему просто обязаны дать орден Почетного легиона. В апреле обломок удаляют, оперировать до заживления нельзя, и Джойс видит достаточно, чтобы переписать большой кусок текста для июльского номера «Крайтириэн». Затем левый глаз оперируют, снова десять дней в клинике, почти в одиночестве: посетителей мало — Уиндем Льюис, миссис Наттинг, ставшая для него чтицей книги о Дублине, которую он напряженно запоминал с ее голоса, даже примечания и дополнения. Он требовал подробностей о нашествии датчан, ему очень нравилось выражение «прошли вглубь, насколько может проплыть лосось», и Джойс пытался выяснить, сколько это в милях. Миссис Наттинг вспомнила, что уховертка на йоркширском диалекте «подергушка», а Джойс пересказал ей старую легенду, что Каин придумал похоронить Авеля, наблюдая за суетящейся возле трупа уховерткой. С ним подолгу сидела Нора, которая обижалась на друзей, что они не сбегаются к мужу.
И еще одна женщина вошла в круг Джойса — таково было его обаяние. Похоже, он пробуждал в них некое преображенное подобие материнского инстинкта, особенно в богатых, бездетных, неугомонных, неспособных справиться с собственной семьей. Хелен Кастор Флейшман, жена парижского агента издательства «Бони и Ливрайт» Леона Флейшмана, была именно такой. Джойсу в больницу она принесла баночку его любимого джема из ежевики, и благодарный Джойс задумчиво поведал, что во Франции такого не едят. «Потому что на самом деле мученический венец Христов был сделан из колючих стеблей ежевики…»
Он отказывал журналистам в интервью. Не любил он их еще и из-за репортера, прорвавшегося к нему с воистину ошеломительным вопросом: «Что вы чувствуете и делаете сейчас, когда вот-вот ослепнете?» Седьмая операция и вправду не сулила успеха, хотя уголком левого глаза Джойс уже видел; правый глаз с непроходящим конъюнктивитом мог читать печатный текст через мощную лупу. Йод, аспирин, скополамин, морфин, уколы, пиявки, охлажденные искусственные слезы… «В вашем письме упомянуто нечто под названием „теплый солнечный свет“. Что это такое? В трудах выдающихся писателей встречаются ссылки на него…» Утро в клинике, вечер у Борша. К маю он почувствовал себя лучше, но говорил, что майское солнце светит для него совершенно по-декабрьски. В июне 1925 года Джойсы снова переехали; это был тупичок, площадь Робийяк, выходящий на рю Гренель, 192, и прожили там до конца апреля 1930-го — дольше, чем где-либо еще в Париже. Суета переезда, шум и неудобства вызвали новый приступ глазных болей, и назавтра Джойс уехал в клинику прямо с оперы, где пел Шаляпин. Тем не менее приходилось обживаться: куплена недорогая мебель, развешаны семейные портреты и фотографии, новый портрет отца кисти Тьюохи, снимок здания дублинской таможни на берегу Лиффи и неожиданно — репродукция «Головы девушки» Вермеера. Левому глазу было не лучше, и Борш предупреждает его, что летом надо отдохнуть и окрепнуть, ибо сентябрь уйдет на операции и выхаживание.
Джойс уезжает в Нормандию. Излишне говорить, что при всех болях, неудобствах и отчаянии он работает, но его преследует даже погода — стоит ему уехать в самое наикурортное место, как через неделю начинаются дожди и штормы. Очевидно, само его присутствие колебало какие-то очень сложные природные механизмы. Они перебираются в Руан, но там погода вскоре стала еще хуже, пришлось уехать в Аркашон, оттуда в Ньорт и Бордо. «Бесплодную землю» Элиота он уже прочел, и ее образность чрезвычайно уместно легла на его настроение. В письмах он описывал Руан именно в этом ключе, пародируя поэму: «…размачивая сырой мозг в вымокших костях… (поспеши Джойс, ибо время!). Слышу я москитов, клубящихся над старым Бордо — множество. Не думал я, что земля скрывает их столько (поспеши, Джойс, ибо время!). Но будет дивное время, когда мы вернемся в Клинику, бесплодную землю, о Эскулапиос! (Шатанти? Шатанти? Шатанти?)». Прогулки по пляжу в Аркашоне только подтвердили, что он почти ничего не видит, а театр — что он не различает даже лиц актеров. Но он упрямо высидел в Аркашоне до начала сентября и вернулся прямо в клинику Борша. Улучшение позволило отложить седьмую операцию, и он, не вставая, дописывал седьмой эпизод «Шоу-на» — о дорогах, как «Анна Ливия Плюрабель» была о реках. Неожиданно сердечное письмо Станислаусу, написавшему о помолвке со своей бывшей ученицей Нелли Лихтенштейгер, содержало приглашение посетить их, «пока не начался сезон у Берлица и в Биаррице». Растроганный Станислаус обещал приехать позже.