Вскоре Хакан, который никогда не видел смысла в хорошем образовании, сообщил, что исключен из университета. Возвращаться в этот «чертов хлев» у него нет ни малейшего желания, заявил он. К большому огорчению родителей, он поставил на учении крест и, не успев открыть ларец своего разума, навсегда запер его на замок. Сам Хакан, казалось, был не слишком удручен случившимся, но взгляд его исполнился отвращения и к жизни, и к тем, по чьей милости она складывалась так неудачно.
После исключения из университета Хакан стал приходить домой лишь затем, чтобы поесть, переодеться и немного поспать. Безвольный и лишенный цели, словно воздушный шарик, подхваченный ветром, он сменил несколько мест работы, но нигде не добился успеха. Наконец ему нашлось занятие у каких-то приятелей, которых он называл Братьями. Эти люди высказывали весьма резкие суждения об Америке, Израиле, России и странах Ближнего Востока. Им повсюду мерещились заговоры и происки тайных обществ. Друг друга они приветствовали, соприкасаясь лбами и произнося разные высокопарные слова – «честь», «верность», «справедливость». Попав в их компанию, Хакан оказался прилежным учеником, быстро усвоившим чужие взгляды. Пафос и пессимизм новых знакомых пришлись ему по душе. С помощью Братьев он устроился в одну из газет ультранационалистического толка. Удручающе несведущий во всем, что касалось грамматики и правописания, он, как выяснилось, обладал даром острого слова и умением разжигать страсти. Взяв псевдоним, он начал вести колонку, обличительный запал которой возрастал от номера к номеру. Каждую неделю Хакан разоблачал очередных предателей – евреев, армян, греков, курдов, алевитов. Все они подобны гнилым яблокам, которые, если вовремя не выбросить их из корзины, заразят здоровые, утверждал он. Нет ни одной этнической группы, которой турки могут доверять, за исключением самих турок. Национализм подошел его состоянию, как костюм, сшитый на заказ. Теперь Хакан гордился тем, что принадлежит к лучшей нации, избранной расе, и готов был совершать великие деяния во славу своего народа. Как и положено истинному турку, он чувствовал себя сильным, непреклонным и непобедимым. Наблюдая за преображением брата, Пери пришла к выводу, что человеческий эгоизм достигает особенно гигантских размеров, если его питает иллюзия полного самоотречения.
– Думаешь, только один из твоих сыновей сидит в тюрьме? – как-то спросил Хакан отца во время очередной стычки за завтраком. – В этом доме я тоже чувствую себя узником. Умуту еще повезло. По крайней мере, он не слышит каждый день твоих идиотских разглагольствований.
– Ты считаешь, твоему брату повезло, подонок несчастный?! – рявкнул Менсур.
Голос его дрожал еще сильнее, чем руки.
Пери слушала, потупив голову и уставившись на скатерть. Ей казалось, эти семейные разборки подобны снежному обвалу: одно злое слово влечет за собой множество других, превращаясь в лавину, сметающую все на своем пути.
– Оставь мальчика в покое. Он еще так молод, – вступилась за сына Сельма.
– Не настолько молод, чтобы сидеть у отца на шее, – возразил Менсур. – Тем не менее он предпочитает жить на мои деньги.
– Так ты меня куском попрекаешь? Хорошо, я больше не буду есть твой хлеб. – Хакан в ярости швырнул об стену пустую тарелку, которая разлетелась на мелкие осколки. – Да и кому приятно сидеть за одни столом с алкоголиком?
Никогда прежде это слово не произносилось в их доме. Назвать главу семьи алкоголиком было немыслимо. Невозможно. Но теперь слово прозвучало, и исправить уже ничего было нельзя. Хакан, не в силах вынести потрясенного молчания, воцарившегося за столом, выбежал из кухни.
Сельма разразилась слезами. Между всхлипываниями она громко причитала:
– На нас лежит проклятие. На всей нашей семье. Да, мы прокляты, и помочь этому нельзя.
Несчастье, случившееся со старшим сыном, было предупреждением, которое послал им Аллах, заявила она. Но они не обратили на послание небес никакого внимания, и теперь на их головы обрушатся новые бедствия.
– В жизни не слышал большей глупости! – отрезал Менсур. – С какой стати Бог решил извести семью Налбантоглу? Уверен, у Него есть дела поважнее.
– Мы все в руках Аллаха. Он хочет научить нас уму-разуму. Хочет преподать нам… преподать тебе… важный урок.
– И что же это за урок такой?
– Ты должен осознать, что живешь неправильно, – всхлипнула Сельма. – Пока ты этого не сделаешь, в нашей семье не будет мира.
– Неужели ты веришь, что арест Умута угоден Богу? – выпрямившись на стуле, процедил Менсур. – Веришь в то, что Бог учит людей уму-разуму с помощью тюрем и пыток? Судя по всему, женщина, с твоей головой что-то не в порядке. Или же, провалиться мне на этом месте, что-то не в порядке с твоим Богом.
– Товбе, товбе
[10], – пробормотала Сельма.
В надежде смягчить гнев Аллаха, Сельма всячески ограничивала себя в пище, днями напролет, а то и неделями довольствуясь лишь хлебом, водой, кислым молоком и финиками. Она добровольно шла на эти жертвы, истово веря, что такой безыскусной платой сможет договориться с Всемогущим. По ночам она почти не спала, предаваясь двум занятиям, которые ее успокаивали: молитве и уборке. Лежа в постели, она замечала, что мебель покрывает тонкий слой пыли. Она слышала, как в комоде копошатся термиты, поедая древесину, и удивлялась, что все прочие так глухи. Смешав уксус, лимонный сок и соду с толченым аспирином, Сельма принималась за работу – скребла, мыла, терла. Весь дом насквозь пропитался запахом ее самодельной моющей смеси.
Руки она мыла так часто и с таким рвением, что запах антисептиков намертво впитался в них, а из трещин на коже иногда текла кровь, от чего она боялась заразиться еще сильнее и терла руки еще яростнее. Чтобы скрыть их удручающее состояние, она стала носить черные перчатки. Хиджаб и длинное, почти до пят, свободное платье тоже были черными. Как-то вечером Сельма и Пери возвращались с базара. Пери шла чуть впереди и, оглянувшись, не сразу разглядела мать – Сельма полностью слилась с ночной тьмой.
Менсур, которого наряд жены приводил в ужас, не желал, чтобы их видели вместе. По магазинам они теперь ходили порознь. Новый облик Сельмы выражал все то, что он ненавидел и презирал, против чего всегда боролся. Религиозное мракобесие. Уверенность в том, что их путь самый правильный, только потому, что они впитали эту религию с молоком матери и покорно приняли то, чему их учили, не задавая вопросов. Как можно говорить о превосходстве своей веры над остальными, когда о других культурах, философах, другом образе мысли, наконец, они знают так мало, если вообще что-нибудь знают?
Что касается Сельмы, то во внешности и манерах Менсура ее бесило буквально все: снисходительное пренебрежение, светившееся в его взгляде, авторитарность его тона, гордая складка, залегшая у рта. Поразительно, насколько надменны все эти безбожники. С какой легкостью они отбрасывают многовековые традиции, как непомерно их самомнение, позволяющее им ставить себя выше общества. Как они могут считать себя просвещенными людьми, когда о культуре и вере собственного народа знают так мало, если вообще что-нибудь знают?