В годы разброда, сопутствующие юности, я там сидела на широком, из гранита в искорку подоконнике, глядя с седьмого этажа вниз, на асфальт с отблеском фонарей, изнемогая от желания за борт подоконника перекинуться, но так, чтобы все же успеть оценить эффект от расквашенной в кровавую лужу телесной своей оболочки. Типичные бредни Тома Сойера, в надежде дозваться хоть как-то до неприступной тети Полли. Марк Твен сам, очевидно, пережил склонность подростковую к суициду, после высмеяв то, на что у него не хватило мужества.
Избалованность, да? Мне нечем оправдаться. Ведь считается, что право страдать надо заслужить. Так ли? Меня потряс, восхитил рассказ, переведенный с французского, про девочку, мою сверстницу, с маниакальным упорством ищущую смерти. Автор не удосужился даже намекнуть на причины ее бесприютного шатания по Парижу, прикидывая как сподручней – то ли броситься в Сену с моста, то ли под колеса автомобиля, то ли… Внезапно она очнулась, взглянула на небо, и тут из дома, рядом с которым она замерла, выпала из форточки хрустальная пепельница, полная окурков, размозжив девочке череп. Фамилия автора рассказа мне потом не встречалась никогда. Уж не придумала ли я этот сюжет сама? С меня станется, бормочу нечто нечленораздельное себе под нос, веду диалоги в отсутствии собеседников, а потом упрекаю близких в намеренной глухоте. А что, обязательно разве все вслух произносить? Основное-то, сущностное, как раз и замалчивается. Уяснила с детства. И пока все думали, что сплю, я на самом деле летала, кружилась над лесом, где в скопище темных елей прорезались стволы берез, источающих матовый свет, как дверь, за которой исчезала мама.
Не припомню ссор между родителями, чему мы, дети, хотя бы однажды оказались свидетелями. А, с другой стороны, откуда могли взяться, возникнуть поводы для разногласий в раздельном, мамой спланированном, существовании нашей семьи, где папа был устранен от участия в каких-либо проблемах, получая тщательно дозированную, разумеется, мамой же, информацию. Уж к страстям с Ириной, душераздирающим сценам в квартире в Лаврушинском переулке он вообще не имел доступа. Мама в отношениях со старшей дочерью держала оборону, исключив вмешательство в воспитание Ирины папы, верно, с момента ухода от первого мужа, Ирининого отца. Вопрос: а не тут ли причина ее решения запихнуть папу подальше, на подмосковную дачу, избавившись от невольного соглядатая ее схватки, кстати, безрезультатной, с саморазрушительным буйством Ирины? Маму, может быть, глодало чувство вины? Поэтому она и крылила, и одновременно впивалась когтями в осиротевшего по ее воле птенца-первенца, крупного, взъерошенного, отчаянно сопротивляющегося всем попыткам внести примирение, смирение перед жизнью, суровой, и больно хлеставшей тех, кто, пристрастившись к праздником, с бессильной яростью возненавидел будни?
Для острастки, в качестве превентивной меры, мама хлестала Ирину сама, и старшая сестра от пощечин не увертывалась. На голову выше мамы, осталась однажды стоять навытяжку в коридоре, у книжных полок, пока мама, крикнув, – жди здесь! – не примчалась со скамейкой для ног, надобной в занятиях моих за роялем, пока я до педалей не доставала, и вот, привскочив, дотянулась до Ирининого лица. Хвать справа, хвать слева, голова Ирины с пышной гривой волос моталось туда-сюда, и опять мне померещилась лошадь, как с папой, шеей дергающим в жестком охвате крахмального воротничка сорочки. Папа, где ты? Спаси Ирину – нашу маму спаси. Бедная, бедная мама! И все. Почему-то я оказалась на полу, с полотенцем мокрым на лбу, и, увидев ее склоненное, вплотную приближенное лицо, благодарно-искательно улыбнулась, как при поцелуе, получаемом традиционно на сон грядущий.
Параллели, как и должно быть, не пересекались: моя безотчетно-звериная приметливость разбухала вне рассудка, не соприкасаясь с почитанием мамы, дружно, хором всеми нами демонстрируемым. В том числе и Ириной. Общий сговор не распадался. Ирина меняла мужей, любовники бессчетные, как от чумы, от нее сбегали. Мама – якорь, удерживала эту утлую лодку от гибели в океане страстей. Папу от погружения в отшельничество, с брезгливым разочарованием в тех, кого он считал союзниками, единомышленниками. Для Кати стала поводырем, обучая двигаться, пусть ощупью, но в стенку, тупик не упираясь. Со мной… Тут сложнее. Мне в грехах не приходилось каяться, обзаведясь броней прилежания, лупила по клавишам фортепьяно с рьяностью, достойной лучшего применения. Но ведь и в выборе мне специальности вперед смотрящим вызвалась быть мама. И не то чтобы я была обделена способностями к музыке, но не сфокусировались они, не сжались в пружину для выстрела безошибочного в сто очков по мишени. А если лишь рядом да около пули ложатся, стрелок казнит презрением самого себя, и по сравнению с такой самоуязвленностью – да тьфу на мнение посторонних.
Короче, мама, многостаночница, кидалась то к Ирине, стонущей от очередной несчастной любви, то к Кате, вялой, заторможенной, что мама сочла доказательствами необычности, возвышенности ее натуры, хоть заговорами, хоть ворожбой мечтая превратить чахлое растение в цветущее дерево. И я еще, сатанеющая в горячке воспаленного честолюбия. Мама, как скорая помощь, не успевала поспевать и туда, и сюда, и вышло, что старшая и младшая сестры вытеснили меня, среднюю, из маминого расписания, обзора. Я оказалась предоставлена сама себе несколько преждевременно.
Ничего, собственно, в моих отношениях с мамой, как я считала, не изменилось. В отличие от нее, скрытной, без разбора делилась всем, что во мне накапливалось, ожидая выхода, выплеска. Ни в чем, ни внешне, ни внутренне, я на нее не походила. И, пожалуй, ни на кого. Из детства в юность вылетела как булыжник, запущенный из пращи. Безудержно, безоглядно смелая при отсутствии какого-либо опыта, житейской смекалки, представления об опасностях. Но, как ни странно, судьба меня щадила, по башке не била, или, может быть, взбудораженная новизной открывшегося мира, я не реагировала на причиненную мне боль, ударов не ощущала.. Как и раскаяния, другим больно делая. А делала на ходу, устремляясь дальше и не оглядываясь. Меня не догоняли. А я не хотела себе признаться, что бьюсь в тенетах одиночества.
Приезжая на дачу к родителям, жадно ела, отсыпалась и снова уносилась прочь, в гонке за чем-то, мне самой неведомым. Меня ни о чем не расспрашивали – незачем, я вываливала, выбалтывала все без принуждения. Защитить, оградить меня от самой себя, видимо, было нельзя, и мама, с ей присущим чутьем, отстранилась.
Ее болезнь оказалась для всех нас неожиданностью. Тревожил папа, его высокое давление, стенокардия, его работа, дерущая нервы, бессоницей сопровождающаяся, курением вместе с нитроглицерином. Цветущая, и в затрапезе нарядная, душистая мама никаких опасений не внушала. Мы настолько уверовали в ее железный стержень, что упустили грозные признаки надвигающейся беды, катастрофы.
Она не обращалась к врачам. Мы спали, а ее рвало. Вспух живот, опухоль раздирала внутренности. Но, как всегда, посещала парикмахерскую, холеные руки в кольцах сверкали маникюром, чуть ли не накануне смерти заказала в ателье пальто, отороченное песцом. Его выдали готовым, когда ее уже не стало.
В одноместной палате кремлевской больницы по улице Грановского она лежала на высокой кровати с повязанной перекрученным бинтом челюстью, укрытая под подбородок, а я из всех сил молила, чтобы папа не увидел выпроставшуюся из-под казенного одеяла ее маленькую, с высоким подъемом ступню, где змейкой застыла бурая струйка крови.