Внешне он походил на потрепанного Леля из оперы «Снегурочка»: светло-русые волосы с курчавинкой, облинявшая голубизна глаз. При желании даже угадывалась смазливость. В стремительной походке скрадывалась врожденная хромота. Хотя в сырою погоду нога ныла, и тогда он еле ковылял.
Как и мой муж, и Мариша, и супруги-анестезиологи, Коля защитил кандидатскую диссертацию, но стартовал иначе. В отличии, скажем, от Мариши, не получил в наследство ни старинного «Беккера», ни серебряных ложек, пусть истертых, зато с монограммой. Родился на Урале, и прибытие его в столицу означало прорыв, о котором мы, коренные москвичи, не подозревали. Не подозревали и о комплексе провинциалов, застревающем надолго и глубоко.
Коля нас сторонился, подчеркнуто, с непонятным высокомерием, но вникать в подоплеку охоты не возникало. Мы обходились без него, он без нас. Сдвиги в наших отношениях произошли к началу девяностых.
Тогда, в разгар демократии, Коля на митингах пропадал, у него заблестели глаза, и даже, казалось, хромота уменьшилась. Стал к нам, соседям, захаживать, впечатлениями делиться, соображениями. Ему, видимо, понадобились единомышленники рядом, под боком.
Телевизором так и не обзавелся, но уже не арии Лемешева-Собинова-Козловского, а политические диспуты, транслирующиеся по радио, приходилось слушать ночью в кровати, через хлипкую стенку.
Кроме того, у меня лично с ним спайка возникла в сфере быта. Точно по злой напасти, в периоды моего постоя в сокольнической квартире, там постоянно что-то выходило из строя. Либо дверной замок заклинивало, либо краны текли, либо, наоборот, воду отключали в моем именно отсеке, ну и всякое-разное, где требовалась мужская рука, а чтобы дозваться слесаря, электрика, водопроводчика, надо было часами висеть на телефоне.
Коля ни умением, ни смекалкой тут не отличался, и на стремянку с хромой ногой влезть не мог, но хотя бы подстраховывал, пока я, с чертыханиями, вывинчивала перегоревшую лампочку в люстре. Выбора не был – какой-никакой, а все же помощник.
Мой муж продолжал работать в Женеве, но его все чаще отзывали в "горячие точки", Руанду, Бурунди, на Карабах, где он находился месяцами. Дочка в Нью-Йорке училась, жила в английском семье, а я моталась туда-сюда, утратив понятие, где же мой дом, где мне притулиться.
В отсутствии близких, моя никчемность, близкая к безумию маята, дошли до стадии, меня самую испугавшую. Напрасно женевские приятели звали в гости: меня тошнило при виде еды. С собакой-шнауцером на поводке слонялась в парке Моn Repos, завидуя всем, а особенно матерям девочек любого возраста. Картинки глянцевые швейцарского благополучия, здравомыслия, взвешенности во всем, на фоне которых пришлось осознать себя одинокой до воя, вошли в память занозой, и теперь, по прошествии стольких лет, несмотря на зазывы женевских друзей, не хочу туда – не хочу.
Неприкаянную, утратившую ориентиры, с шелудивой, в болячках, душой, звала меня родина – прибежище ущербных. Там, в братстве изгоев, пире во время чумы, мне, отчаявшейся, дошедшей до края, проще казалось затаиться, затеряться, чем в нарядной толпе на женевской набережной.
В подземных переходах старики с орденскими колодками, растягивая меха гармошки, ждали милостыню; смуглые дети побирались в вагонах метро; девушки в боевой раскраске мели подолами норковых шуб замызганные тротуары; в разменных пунктах доллары спешно расхватывались, оставляя кучи мятых, девальвированных рублей; стаи бродячих, голодных собак собирались у помоек; аллею к Сокольнического парку заполонили ларьки, где торговали водкой на вынос и в розлив – постсоветская Россия, не просыхая, мчалась куда-то, как лишившийся тормозов локомотив.
Однажды, по дороге к метро мне повстречалась собачка той же, что и Микки, породы. Хозяин нес ее на руках. "А что это, – я спросила, – ваш шнауцер так оброс, стричь пора". – "Пора, – он откликнулся. – И меня, кстати, тоже".
Действительно, я поначалу не обратила внимания, что выглядел он странновато: седая, до середины груди, всколоченная борода, шапка-ушанка в летнюю пору, огромный рюкзак за спиной, на ногах опорки. Бомж, что ли?
– Но ваше внимание нам очень приятно, – с готовностью вступил в беседу. – Кузя, дамочку поблагодари. Ах, вы не дамочка? Извиняюсь. Кузя тоже извиняется. И обещаем, только разбогатеем, сразу же в парикмахерскую заявимся. Оба. А, Кузя, какую хочешь прическу, с челкой, под полубокс? Еще поясню, тем более, коли вы говорите, не дамочка, и Кузя пусть выслушает еще раз. Надоело? Ну, прости, милый, потерпи. Дело в том… Понимаете, роемся мы с женой, как обычно, в помойке… Нюра, подтверди. Познакомьтесь, пожалуйста, моя жена. Нюра, да не смущайся ты перед дамочкой. Ах, извините, снова оговорился! Ну так вот, роемся мы, значит, и вдруг слышим: кто-то внизу там скулит. Мы-шасть, ныряем в мусорный бак и вытаскиваем. Щенок, еще живой. Живот вздут. Печень, сволочи, отбили. И сухожилия, чтобы не выполз, перерезали. Нет, чтобы просто выгнать, коли не нужен, так еще и бить, и уродовать. Зачем? Озверел народ, точно вам говорю, озверел. Кто с голодухи, а кто с жиру взбесился. Наели мордени, и давай тех, кто слабее, топтать. Поддых, в печень, в селезенку, а напоследок финку в спину. Да ты, Кузя, не бойся, мы в обиду тебя не дадим. А вы, гражданочка, не расстраивайтесь. Нюра, глянь, она плачет! Не надо, поберегите слезки для самой себя, на других не тратьте, всех не оплачете, много нас, вся страна. Куда же вы, я не все еще досказал…
До метро я в тот раз не дошла. Вернулась домой, умылась, и расхотелось еще раз выходить. Совсем некстати звонок в дверь: Коля, бывший соловей, на пороге.
Вторить прославленным тенорам он перестал, писал теперь стихи и услаждал ими меня. Критиковать его творчество я не осмеливалась, да он и не нуждался в критике. То ли российская почва, то ли советская власть порождали такие вот, затейливо-несуразные экземпляры – украшения той действительности, от которой не осталось и следа. Нынешние мальчики с того же Урала на дурь, типа вокала и рифмоплетства, уже не отвлекаются. Есть дела поважней. А хроменькие от рождения не выживают. Называется это естественный отбор. Коля, думаю, потому уцелел, что родился, вырос в другую эпоху.
Плыл и плыл, как оловянный солдатик в бумажном кораблике, среди волн нечистот. Я потом поняла, в чем его стержень – в отсутствии зависти. Чужое благополучие не только его не дразнило, а вовсе не замечалось. Отзывался только на боль, учуивая ее, как дичь борзая. И я в поле его зрения попала, когда мне стало плохо.
Принял, взвалил на свои узкие плечи – одно выше другого – ответственность за мою непутевость, заблудшесть. Никто прежде с такой зоркостью за мной не присматривал, ни родители, ни муж. Я умела внушать впечатление о своей якобы защищенности, но Коля уловку мою рассек. С какими бы предосторожностями не отпирала замок в двери нашей квартиры, знала, мой приход засечен. Соловей, переставший петь, никогда никаких вопросов не задавал, но знал про меня все. Не осуждал – жалел. И я покорилась, попала в силки этой типично российской, безграничной, топкой, засасывающей жалостливости.
Черт знает, как догадался, что перчатка, оброненная в лифте, моя именно. В отсутствие парности на нее, ярко-красную, не посягнули. Он владелицу вычислил, хотя этих перчаток на мне не видел. Принес: твоя! Не с вопросительной, а утверждающей интонацией. Лукаво-довольная его физиономия напоминала сеттера, держащего разноперого, переливающегося радугой фазана в зубах.