Папа, с интонацией той же, отстраненной: "Зачем, кому понадобилось это хранить, ради чего, с какой целью?" Мама, вспыхнув мгновенно: "Ты меня, что ли, спрашиваешь? Я хранила? Понятия не имела, что ты и когда там рассовал!"
Атмосфера за столом накаляется, а я все еще недоумеваю: что, собственно, происходит, из-за чего? Какие-то женщины, теперь уже, верно, старухи, предъявляли претензии на моего – ладно, пусть нашего – отца, но когда это было, все уж забыто, истлело, и к прошлому ведь смешно, нелепо ревновать.
И ужас. Испытываю ужас, видя, как лица, прекрасные согласием друг с другом, искажает враждебность. А виновница тому я.
Папа, с не свойственной ему повелительностью: "Дай мне это!" Что же, отдаю. Понимаю, куда – на уничтожение. Но вот фото Люси-Ольги Ивинской успеваю запрятать под сидение стула. Зачем, с какой целью? Понравилась? Нисколько. Такой женский тип, якобы трогательный, якобы беззащитный, симпатии не вызывал – раздражал. Но причина-то ведь не в Люсе, причина в папе: его молодость, увлечения, надежды тогдашние хочу сохранить – храню по сей день. Как и облик его, впервые увиденного танцующим под звуки фокстрота – мелодии его юности, совпавшей с безжалостной, кровожадной эпохой, а все-таки праздничной, ликующей от обещанного, пусть не сбывшегося.
Встреча Нового года в ЦДЛ, клубе писателей, тогда еще действительно для писателей, а не для размордевших, от миллионов распухших при ельцинской приватизации хамов-нуворишей. Корабль империи, нагруженный отнюдь не элитой, а выскочками, по сравнению, впрочем, с теперешним отребьем, уж чуть ли не аристократами кажущимися, плыл, оседая, но еще плыл. А меня, до того засыпающую на даче возле наряженной елки под бой курантов, родители в первый раз вывели, что называется, в свет.
Полумрак, зажжены свечи на столиках, наш рядом с камином – престижное, считается, месторасположение. На мне платье с блестками, чересчур взрослое, не по возрасту, с дурацким цветком у декольте, в котором я от неловкости, как во льду, стыну, до омерзения собой недовольная, неловкая, непривлекательная – так воспринимаю себя, следовательно, и другие меня.
Глупая юность, не способная искры сиюминутного счастья благодарно вобрать, удержать – юность, куксившаяся из-за того, что еще не дано, не завоевано, не взято в победном штурме. Куда ты торопишься, Надя? Будет, получится, но вот этого, что сейчас, лишишься. Мамы, папы, покоя, защиты в их тылу. Но неужели они, самые близкие, не сочувствуют мукам моей, отодравшейся от прежнего, детского, плоти? Нет, и не смотрят в мою сторону, собой заняты. Ни в ком поддержки, я из всех сил креплюсь.
И вдруг меня приглашают на танец, встаю, следую за отозвавшимся на мой безгласный вопль-зов. Фокстрот? Папа, зачем, за что выволакиваешь на прилюдный позор? Фокстрот! Да я твиста на вечеринках школьных не освоила. Но отказать не смею, понуро топчусь на площадке перед оркестром, методично наступая отцу на ноги.
А он-то сам у кого, когда выучился? В его пролетарской, как уверял, юности, уж какие фокстроты. Выходит, были, выпали. Недоесть, недоспать, галстук у приятеля одолжить, но не задор, не стать, не уверенность, что все доступно, успех, признание, дружба, любовь, победы везде, повсюду.
Ах, вот ты какой, все еще, значит, такой. Любуюсь тобой. Как ловко, мастерски ты меня ведешь, кружишь, не отпускаешь, направляешь, а я с удовольствием тебя слушаюсь. Вот так бы всегда, до последнего вздоха, у нас совпавшего, и твоего, и моего.
Решаюсь поднять от пола глаза. Как его красит улыбка, на моей памяти скупо отмеряемая, но когда-то щедрая, обольстительная, в плен берущая всех, и тех, кто на пути его по недоразумению затесался. Ему-то что? Пощады нет. Любовь – война, жизнь – война, справедливости ни в любви, ни в жизни не существует, и победителей не судят. Или судят? Если да, то они сами себя.
Там же, в ЦДЛ, в зале, где обычно показывают кино, на сцене в гробу лежит отец, я рядом сижу. Просижу сутки, годы, столетия – сижу и теперь, все еще сижу. Конечно, не я, мне бы не выдерживать, а та может, сможет все, что я силюсь забыть. Все бы хотели забыть то, что забыть нельзя. И напрасны, бесполезны утешения, будто рана затягивается, залечивается. Ерунда! Нутро кровит, должно ему кровить. В крови дочь рожу, как мама меня, как папу его мама, в крови мы уплываем, неведомо куда, в крови воскресаем – тех, кто нас любит, помнит.
Вдруг, как током, пронзает шепот: можно, не возражаете, я его поцелую, Вадима?
Кто она? Мы с ней не встречались никогда. Из тех, чьи письма я нашла?
Да, говорю, я вас к нему подведу. И пропадаю, исчезаю, не смею видеть прощание их, ее с ним. Но бормотание слышу: Вадим, Вадим…
Кожевников В.М. Годы жизни 1909—1984. Человек, так все в себе и сберегший, не раскрывшийся, не доверившийся никому.
ЛЮБОВЬ
Я выезжала из гаража. Муж смотрел, будто посторонний, пока я звонила в дверь к соседу, в чей забор только что врезалась своим новеньким, зелененьким "фордом".
Полиция не заставила себя ждать. Приехали аж четыре машины. В таком околотке, как наш, случаи подобного рода были редки. Чтобы среди бела дня бодать задом машины изгородь соседей? Тем более мне, у кого лужайка перед домом образцово вылизана, на крыльце горшки с цветами, и сама я в обозрении общественности то с лейкой, то со шлангом, то с секатором, а уж у кого какая жизнь изнутри, в это, слава богу, в Америке никто не вникает.
В последнее время у нас с ним изменились, осложнились отношения (разумеется, я имею в виду не мужа). Но он никогда прежде не был назойливым, а тут буквально ни на шаг не отходил, лежал у ног, пока я сидела за компьютером, заглядывал в ванную, если я там задерживалась, ходил повсюду следом, как приклеенный. Хотя, недавно еще сверхбдительный страж, возвращение мое или мужа домой упускал, проворонивал, сам своих промахов стыдился, запоздало спускаясь со второго этажа из спальни с растерянным, виноватым видом. Я замечала, что он не дослышивает, подслеповато озирается, когда его окликаю: подводило чутье – стержень его природы, характера.
Правда, этот его характер доставил нам немало беспокойств, иной раз влетал в копеечку, когда он, к примеру, вцепился в лодыжку велосипедиста, и еще повезло, что дело ограничилось оплатой прививок, хотя в Швейцарии, где это произошло, вполне могли и затаскать по судам.
Конечно, сами виноваты, не оценили возможностей его клыков, готовности в любой момент пустить их в ход, и что размер его с комнатную собачку обманчив, не соответствует бескомпромиссному бесстрашию натуры.
Оказалось, что спускать его с поводка нельзя. Когда он у нас появился еще в Переделкино, мы поначалу, как и с его предшественниками, гуляли с ним в лесу без привязи, не ограничивая свободы, полагая наивно, что он тут же явится по первому зову. Но не тут-то было. Он исчезал, о нас забывал, мы искали его, бежали, оглашая окрестность воплями: Микки, Микки! Особенно я неистовствовала от страха его потерять – рассудок мутился, его значимость в моей жизни превзошла ожидаемое. Ведь собаку-то мы завели для дочери, которую он, кстати, единственную слушал.