— Они до нас таких увечий не знали. Это — не шашкой рубануть. Тут свинец-то накромсает, надавит... Куды куски, куды обрезки...
— Саблей тоже — не хлеб молотят, и бердышом...
— Не они к нам пришли, а мы к ним. Грех!
— Да полно тебе, грех! А ты что? Под Москвой хотел в таком художестве сам быть?
— Мы пришли к ним, чтобы они к нам не ходили.
Оттолкнулись от берегов. Подняв весла, отдались
течению.
— Куда править? — крикнули с передового струга.
— Известно куда, — ответил Ермак. — На низ, в Кашлык.
Река легко понесла пять стругов, чуть покачивая их на ласковых волнах.
— Как полезли они из всех щелей... — вздохнул беззубый Шантара. — Страх. Да гнойные, да слепые... Страх.
— Нам Господь какое-то испытание посылает, — сказал Ермак. — То родову свою встретим, то вот страх такой. Эх, Старец-то помер, он бы объяснил.
— А что тут объяснять, — сказал Сарын. — Кисмет.
— Кисмет-то кисмет, — вздохнул сидевший на втором руле кормчий, — а каравана-то нет. Чем отбиваться станем, случись драка? Ни пороха у нас, ни пуль... Все. Кончился огненный бой — страх татарский.
— И волос не упадет с головы вашей, не будь на то воля Божья, — сказал Ермак, цитируя Писание.
Казаки замолчали.
— Слышь, Шантара, — спросил Ермак, — как там Христос сказал: «Воззри на мя! Я сын твой...» А?
— То-то и оно: всех Господь создал по образу своему и подобию, а мы вона чего накромсали. Вот вина-то где! — ответил Шантара.
— Хватит вам! — заругался кормщик. — Лучше было бы вам так-то гнить? Вина у него! Это жизня всех виноватит! Доглядайте опасно! А то, не ровен час, напоремся на войско. У татаровей эти вой — не все!
— Да мало у них воев осталось, — сказал Ермак.
— На наши головы хватит. Нас самих-то — раз, два, и обчелся!
Вагайская ночь
А был ли караван-то? — гадали казаки. — Может, и не было его?
— Так многие сказывают, что видали!
— Да верить им...
— Хоть бы и не было! Вона каку острастку басурманам дали!
— Дали! А пятерых, как корова языком...
— Они-то уж отмучались, а нас-то что ждет?
Казаки лежали, привалившись к бортам, только
носовой и кормщик вяло поводили веслами. Широкий Иртыш нес струги назад, в Кашлык. День был серый, перепадал дождик. Хотелось закутаться и куда-нибудь под ель, под любой навес забиться, уснуть, ни о чем не думая, не вспоминая и не желая ничего.
Ермак сидел на корме, укрыв голову башлыком, сунув руки в рукава тулупа. Его познабливало. Ломило кости от воды, от сырой погоды. Эта ломота началась давно, в ливонских болотах, когда водил он сотню в подмогу Мише Черкашенину...
Мысль о нем неотвязно преследовала Ермака. Может быть, виной тому был тяжкий трупный запах, что стоял над юртами на Шип-реке, совсем как во Пскове...
Два дня назад прошли Кулары. Так и не взятые Кулары! Татарва стояла на стенах и глумилась над проплывавшими стругами.
— Эй вы! — кричали со стен. — Женщины с бородами! Куда вы подевали свои мультуки? Или, может, засунули себе...
— Эй! — тосковали казаки. — Счас бы пальнуть из всех стволов!..
Но пальнуть было нечем. Боеприпасы кончились. Бить же из арбалетов, луков — означало становиться с татарами вровень — а их много больше, и на каждую стрелу прилетит в ответ двадцать —тридцать! Казаки впервые чувствовали себя бессильными, неспособными ответить, как должно, на оскорбления...
Все, кроме Ермака, который, как всегда, сидел на носу струга, закутавшись в тулуп, и словно ничего вокруг не видел и не слышал.
— Батька, чо ты квелый какой-то? — спросил, перепрыгивая на струг Ермака, Гаврила Ильин. — Вон уж меня казаки спросить послали, не приболел ли?
— Не! — ответил Ермак. — Я здоров! Я весь здоров.
— Ну а чо ж ты вторые сутки молчишь?
— Да все думаю, мысли разные...
— Ну дак скажи, какие мысли, все сердцу веселей станет...
Ермак глянул на Гаврилу, и того поразило какое-то странное выражение лица атамана. Словно там, в лице воина, жило другое — не то ребенка, не то старца. Странный свет шел от глаз Ермака. Будто внутри него был огонь...
— Слышь, Гаврила! — сказал атаман. — А ты ведь был, когда Миша Черкашенин себя в выкуп Пскова посулил — и обетовался?
— Я-то не был, мне казаки сказывали...
— Ну и как это он делал?
— Да никак. Сказывают, зажег свечу, стал перед иконой и говорит: «Простите, братья-казаки, ежели согрешил перед кем». Ну, они равномерно — прости и ты нас. «Нонь, — говорит, — мне ваше прощение очинно нужно, потому решил я голову свою Пскову в выкуп поставить. Пущай, значит, я умру, а жизня моя в зачет за город пойдет».
— Так и сказал?
— Ну, так ли, нет, а в этом роде. Ставлю, мол, голову свою на алтарь победы...
— Ну а дальше чего? — спросил казак, сидящий почти рядом и ворочавший веслом.
— Да ничего! Назавтра кричат: Черкашенина ядром вдарило!
Не успели все осажденные про это прослышать да посетовать, что, мол, все — Псков-град обречен сдаче. Коли Черкашенина, самолучшего военачальника, нет, дак и Пскова не удержать. А тут сначала слух, а уж потом в голос кричат: «Псков свободен. Баторий отходит!» Вот тута все и поняли, чьей головой Псков выкуплен.
— Хорошо, — сказал Ермак.
— Чего?
— Хорошо, — повторил атаман, и казак не понял, к чему это он. Ермак смотрел куда-то за кромку леса, и взгляд его показался Ильину нездешним, дальним, как у тех, кто умирает.
— Ты чо? Батька! Ты чо, здоров ли?
— Да все слава Богу.
Пока не пошел сильный дождь с обложного темного неба, по которому неслись стремительные низкие тучи, решили пристать к берегу да пожевать чего-нибудь горяченького. Развели костры, заварили щербу.
— Мещеряк! — сказал атаман. — А сколь ты рыб в казан бросил?
— Не знаю, навроде пять.
— И стругов у нас пять... — сказал Ермак и вдруг тихо засмеялся. — В Писании сказано: Христос пятью хлебами и пятью рыбами многие тысячи накормил...
— Чего ты тихай какой-то? Даже страх берет, — сказал Ермаку безносый казак Ляпун. — Чего ты уду-мал-то, батька!
— А вот что, детушки, — сказал Ермак. — Я ноне как на татар в художестве посмотрел, да еще Елыгай энтот... Они тоже, как и мы, по образу Божию. Тута войной ничего не добьешься! Так и станем: то одни верх брать, то другие. Конца не будет.