– Первую любовницу ешь сам, второй обломаю косточки я. На! Получай ее, любимую. Правда, от такой любви она совсем потеряла голову вместе с плавниками, но их ты найдешь на сковородке…
Недалеко от нас растут две огромнейшие сосны, поставив змеевидные корни поперек тропинки. На рассвете мы слушаем вороний разговор. Нет, я не преувеличиваю, я сам всю жизнь считал, что эти черные пугала могут только истошно и хрипло кричать. Но вот раненько утром Валя будит меня и шепчет на ухо:
– Проснись… Ну проснись же, они разговаривают.
– Кто? Разговаривает? – спрашиваю я и вмиг засыпаю.
– Ну, вороны. Проснись, ты только послушай, о чем они говорят.
Я открыл глаза. В палатке было светло, крыша светилась теплым желтым светом, кое-где алели кровавые пятна. Это мы давили вечером комаров. Прямо над нами раздались вороньи голоса, чуть гортанные, нерезкие и, пожалуй, выразительные.
– Ка-а ку-а, урр, – проговорила Ворониха. У нее был несколько тоньше и приятнее голос. Мол, как, проснулся? Пора!
– Крри-прри! – буркнул он, и я понял, что ответил: «Не приставай, дай поспать».
– Рр-а-ку-а-арр, – как-то ласково увещевала она, выделяя каждое слово: «Не ругайся зря, такое доброе утро!»
Потом Ворониха помолчала и более строго, не повышая голоса, добавила: «Рра-прра!»
И для меня ясно прозвучало: «Работать пора!» Так они разговаривали, и я почему-то подумал, что семьи в общем-то все похожи друг на друга, как и жены. Я зевнул и закрыл глаза, но моя большая Ворониха тут же пощекотала меня и спросила:
– Ты дров с вечера принес?
– Рра-прра, – ответил я по-вороньи и стал отстегивать выход. Я усмехнулся, представляя, как мы ловко обхитрили ворон и выведали их тайну. Что они скажут, когда поймут, что выдали себя с головой?
Я с треском отломил огромный сухой сук от их сосны.
– Кар-кар, – закричали они резко и противно.
Я усмехнулся. Могут притворяться сколько угодно, нам уже все известно. Я с хрустом, опрокинув котелок, притянул ветку к костру и пошел умываться на озеро.
Бывает ли, что можно вспомнить то, что никогда в жизни не вспоминалось? Я стоял у воды и глядел на свое отражение. А оно колыхалось, стреляло в глаза солнечным зайчиком и вдруг напомнило мне обо мне самом. Я увидел не очень много: лесную в лужах и грязи дорогу, себя на телеге, а рядом мой велосипед. Его тонкие стальные рога вывернуты наружу и висят над обочиной, на одном роге нет резиновой ручки.
– Ручку! – ору я. – Ручку потеряли!
Это я помнил, кажется, и раньше. Мне пять лет, я живу в Люберцах, и шумное Рязанское шоссе, попросту Рязанка, гремит около нас, обдавая всех густой бензиновой гарью. Зато за нашим домом растет картошка, на которой летом масса бело-розовых цветов, а к осени завязываются круглые зеленые помидорчики. Я уже почему-то знаю, что их есть нельзя (наверное, сам попробовал), но вот картошки я нарыл однажды целую корзинку, памятуя, что мать ходит покупать ее на рынок. Но мать почему-то не обрадовалась, а пугливо засуетилась, выглянула на улицу и велела тут же отнести на огород и бросить там, где взял. Так я столкнулся с частной собственностью.
Об этом мама весело рассказывала моей бабушке, когда та приехала из деревни. Бабушка была круглая. Она достала из черного широкого узла валенки и кинула их мне под ноги:
– Ну-кося, примеривай, посмотрим, как дед навалял!
Я надел валенки и не смог стоять на выпуклых, очень толстых, необмятых подошвах.
– Ни-че-го, – плавно сказала бабушка, – до лета утопчешь, мяконько будет. – Тут бабушка посмотрела на отца и еще сказала: – Серег, ты бы хоть надумал летом приехать, а? Воздух у нас сладкий, Дусе для легких очень пользительный, и мальчику хорошо будет.
Теперь я понимаю, что еду в деревню под Смоленск, на родину моего отца. Сколько я ни вспоминаю, у меня не возникает никаких очертаний Смоленска и даже поезда, в котором я, наверное, ехал первый раз в жизни. Но вот приезд на станцию я как будто бы помню. Это мне представляется в сером полумраке, то ли на рассвете, то ли в конце дня. Маленький домик станции и справа площадь, изъезженная лошадьми. Там стоит несколько запряженных телег. С одной живо соскакивает торопливый странный человек в сапогах и с кнутом в руке, он громко целует отца, а я сижу на вещах. Человек нагибается ко мне и лезет мокрой густой щетиной в лицо, что-то бормоча, а я чувствую тяжелый крутой запах табака.
Еще я знаю, что у моего деда тяжелые темные руки. Это я уже не помню, а откуда-то знаю. Больше деда в моей памяти нет. Я живу в избе, помню свою бабку, опять круглую, в широкой темной юбке, несущую из погреба молоко в кринке и масло. На кринке выступает пот, а масло отчего-то белое, в форме лепешки, и поэтому мне смешно его есть.
И дальше потихоньку начинают появляться в памяти, как на непроявленной пленке, хранящейся с тех времен, какие-то очень странные очертания, вещи, краски, звуки, даже целые картины. Но нигде на той пленке я не нахожу деда. Он словно за давностью стерся с тонкой эмульсии памяти, и, видимо, навсегда.
Меня сразу же поражает печка. Она словно возникает из детских сказок, и оттого, проходя мимо, я настороженно, со страхом и любопытством заглядываю в темное нутро. Оттого, может быть, при воспоминании о бабушкиной печке меня смущают странные картины, которые вряд ли могли быть. Теплая белая печь медленно вздыхает, открывает рот и говорит: «А-ах!» А бабушка машет на нее руками и шепчет:
– Да будет тебе, спи давай… Не-чего…
Еще я вспоминаю березовые веники, которые обнаружил на чердаке. Их была целая сотня, и я бродил среди их увядающей пущи, трогал мягкие, ставшие почти тряпичными листья и все недоумевал, кому потребовалось сразу столько веников одновременно. А потом я впервые мылся в черной бане и замирал, испуганно глядя, как в печке до белых искр калят железку, а потом несут ее в лютом красном свете и синем дыму и швыряют в большую деревянную кадку, тут же отскакивая от нее. И тогда все шипело, гудело и гухало, кадка грохотала, вздрагивая от внутренних выстрелов, и извергала в потолок горячие струи пара, которые скоро доходили и до моего угла.
– Не бойся, иди сюда, – говорил отец, встряхивая зачем-то березовый веник и быстро окуная его в кипяток. При этом он приговаривал: – Ах да хлест, бьет до слез! Ай да хлест… – Сверху его голос звучал глухо, словно с другого этажа.
А он протягивал мне горячий, тяжелый веник и коротко говорил: «Хлещи!» – и подставлял спину. Я тогда легонько стукал по беззащитной отцовской спине, и мне самому становилось больно.
– Сильнее! – закричал он на меня. И я ударил вторично, жалея его и жмурясь от страха.
– Да сильнее же, говорят! – гаркнул он, и я неожиданно, задохнувшись так, что из глаз брызнули слезы, наотмашь ударил отца, оставляя на коже красные полосы. И вдруг услышал низкий и хриплый смех, в котором звучали и хрюкающее удовольствие, и ласковость, и теплая умеренная приятность.