В этом классе, который чуть меня не растоптал.
Дальше больше, я написала стихи. К празднику Конституции в стенгазету. Не те настоящие стихи, над которыми смеются и которые рвутся самым беспощадным образом из ослабевшего человека, как бурное извержение болезни. Я написала стихи, неподвластные насмешке. Стихи, за которыми неминуемо следовало всеобщее уважение. Мы советский народ, мы сегодня сильны — и стоим мы за мир во всем мире. Три куплета.
— Сама сочинила? — спросила, хрустнув корсетом и улыбаясь, красавица-учительница.
Низкое зимнее солнце било в огромное окно, создавая вокруг ее темной головы, обернутой косами, светлый контур, сияние легких вьющихся волос.
Я, таким образом, твердо встала на ту дорогу, где никто не мог преградить мне путь. Мама прислала мне валенки с калошами.
Ночами я уходила в ярко освещенный туалет и, стоя у подоконника, заканчивала уроки, решала задачки и учила правила «жи-ши пиши через и».
«Жо-шо пиши через о», — смеялись мальчишки-двоечники, пусть.
Я пела своим сильным новым голосом, запевала в хоре. Меня поставили танцевать с девочками танец «молдовеняска», мы кружились, притопывали, мчались, скрестивши руки попарно.
Санаторий готовился к Новому году.
После Нового года нас отпускали восвояси, конец.
И я больше не увижу своего мучителя, моего божка Толика.
Толик, Толик, бредила я, какое-то имя как топленое молоко, сладкое, теплое.
Глаза твои как звезды.
Как звезды веснушки твои.
Голос твой как хрусталь.
Светит надо мной лицо твое, твои черные кудри, твой наглый и томный взор.
Он буквально загонял меня каждый раз в угол, нахально и отчетливо произнося какие-то дикие слова, причем смеялся. Причем намного ниже меня будучи. Но крепенький, прямой как стрела, с высоко поднятой головой.
Не пухлый младенец Амур, не женственный Аполлон — а резкий, выгнутый, напряженный туберкулезный мальчик. Точно нацеленный. Знающий свои права.
Я пряталась от него. Я всюду его встречала как наваждение. Я тосковала без него, а увидевши, получала толчок в грудь, как от удара ветра.
Все давно всё видели и уже не удивлялись, застав эту странную парочку, высокую девочку, прижавшуюся к стене, и маленького мальчика, который стоял, опершись ладонями о ту же стенку точно по бокам девочки, и что-то вкрадчиво повторял.
В Толика, как мне казалось, были влюблены все.
Его маленький рост как раз придавал ему царственность, поскольку его слуги и оруженосцы все были выше его, вся свита.
Он шел посреди них как провал, как зияние. Как пустота, все расступались, и он шел один в этом пространстве.
Мои сны были полны его лицом.
Когда началась эта подготовка к празднику, девочка была как в лихорадке, репетировали то одно, то другое, и неудержимо наваливалась последняя дата, двадцать восьмое декабря.
К концу девочка нашла место где плакать — в раздевалке, прижавшись к чужим пальто.
Я знала, что больше никогда в жизни не увижу Толика.
Девочка двенадцати лет с двумя плодами крыжовника в груди. Отличница неизвестно какой наружности, но все в порядке, валенки с калошами, расческу тоже мама прислала, ленты, заколки. При этом плакала заранее о своей будущей жизни, которая вся пройдет без бога Толика.
Девочка одевалась и, надевши новые валенки с калошами, брела вон из дортуара в заснеженный парк, на ледяное шоссе в солнечный день встречать свою маму — ибо это уже был день отъезда, праздник миновал.
Девочка оглядывалась на волшебный замок, где последние часы царствовал Толик, и плакала под бледно-бирюзовым небом среди резьбы зимы, под каскадами хрусталей, которые ниспадали с деревьев, поскольку ветер дул ледяной и все замерзло, в том числе и слезы. Под чашей неба бриллианты снегов.
Уже пришел Новый год, я пела перед хором как солистка, затем танцевала дикий цыганский танец молдовеняску с бусами и в пестрой юбке, топала в тапочках с белыми носочками с такой же подружкой, и мы неслись, сцепившись руками, в вихре музыки посреди бального зала. Всё для тебя.
Надо сказать, что Толик тоже пел под рояль, у него оказался чистый, сильный высокий голос: Рродина слышит… Рродина знает… Где в облаках ее сын пролетает…
Тут ему было не до глумления, он старался. Он волновался. Он дал слабину, как каждый зависимый артист. Его приветствовали как-то странно, хлопали удивленно. Царь не может хлопотать об аплодисментах!
Потом был ужин и, самое главное, танцы. Венгерка, падекатр, падеспань (девочка Надя, чего тебе надо), падепатинер, я стояла в толпе, и Толик стоял, уже пришедший в себя, озорник, смеялся со своим вечным патрулем. Смеялся надо мной.
Объявили дамский танец.
Я тронулась с места и пошла к нему.
Это был падекатр, старинный менуэт с приседаниями.
Я его не видела.
Мы взялись за руки ледяными пальцами и деревянно прошли весь танец, приседали, он кружил меня за поднятую руку, слегка приподнявшись на цыпочки.
Это было начало пятидесятых годов, детей учили чинным танцам Смольного института благородных девиц.
Чинный Толик замер, не смеялся, было не до шуток, дело зашло слишком далеко, все его насмешки подтвердились. Скрывать мне уже было нечего. Я плакала, текли сопли.
Толик уважал меня, мое состояние, и даже проводил до какой-то колонны, а потом вернулся к своим.
Я ушла в дортуар и плакала до прихода девочек.
В наших отношениях с Толиком наступил новый, открытый период, с которым он уже не мог знать что делать, не то что перед тем, когда он легко и просто стоял передо мной, вжавшейся в стенку, и цинично повторял: «Ну что, черт влюбленный? Ну что, черт влюбленный?»
Мама приехала поздно, мы с ней побрели под черным небом по белой дороге на станцию с чемоданом, огни дортуара сопровождали наш бедный поход. Мама всегда забирала меня последней. Все уже уехали. Как и когда увезли Толика, я не знала.
Больше я не видела его никогда.
Но я его потом услышала, его голосок.
Он начал мне звонить уже в Москве.
Меня позвала к телефону Юлиника, жившая в соседней комнате, дочь моего деда от второго брака. Студентка ВГИКа, художница.
— Тебя, — как обычно вытаращившись, сказала она. — Какой-то парень.
— Какой парень, ты что, — забормотала я, двинувшись в прихожую. — Але!
— Это Толик, Толик говорит, узнаешь? — пропел стальной голос. — Привет.
— А, привет, Ленка, — значительно сказала я, глядя на Юлинику. В прихожую вышла и моя мама. — Ленка Митяева, — сказала я маме.
Отворил свою дверь и холостяк дядя Миша Шиллинг, рентгенолог поликлиники КГБ, высунулся на скопление народа. Ничего не понял, но дверь оставил открытой.