— Эти слова, конечно, направлены против меня, а не против тебя, — улыбнувшись, сказала жена доктора и после паузы добавила, озорно подмигнув:
— В сущности, ведь она права. Ты не делаешь то, что следовало бы делать. А сейчас я встану и убегу прежде, чем госпожа консульша сметет меня отсюда собственным дыханием.
И прежде чем убежать, она успела быстро поцеловать его в губы и крикнуть с порога:
— Ой, эти ужасные усы! Когда ты их наконец сбреешь? Я к ним никогда не привыкну! Теперь ты можешь пойти поработать в кафе «Гат». Я проходила мимо и видела, что там нет никого из твоих знакомых, кто мог бы тебе помешать. Только я приду тебе мешать, часа так, скажем, через полтора-два. Я затащу тебя к нам на обед.
Жалуясь перед тем на то, что он ничего о себе не рассказывает, она имела в виду, среди прочего, его занятие, о котором даже она, одна из немногих, кому было ясно, что Гавриэль над чем-то «работает», не знала в точности, в чем оно состоит, а поскольку в тот период, когда Гавриэль вернулся домой, она была увлечена дальневосточным искусством, ей было совершенно ясно, что существует связь между его «работой» и далекими восточными художниками, но ей до сих пор не было понятно, какого она рода. Гавриэль не пытался опровергать ее догадки, так же как не пытался он доказать своей матери (и всему миру, подобно ей полагавшему, что он — праздношатающийся из известной породы иерусалимских бездельников), что на самом деле он постоянно занят своей «работой» и ничто не удручает его более, чем вид лоботрясов, будь то деляги и трудяги или бездельники и лентяи, которые не знают, как обращаться с самым дорогим подарком, полученным в жизни, — со временем, отведенным им в этом мире.
Когда Орита вновь спрашивала его о делах, он прикрывал глаза ладонью, а затем проводил ею по волосам, словно стараясь сбросить с себя усталость или тяжелые думы, после чего той же самой ладонью делал пренебрежительный жест, мол, вся эта деятельность ничего не значит или мало что пока сделано, а вместе с тем переводил разговор в другое русло, на темы, касавшиеся ее, а не его. Так же примерно вел он себя и с другими, наиболее близкими ему людьми, а с обычными приятелями и разнообразными знакомыми выбирал такую манеру поведения, которая не давала ни малейшей пищи для размышлений о его занятиях, так же как и не позволяла заглянуть в его внутренний мир, невзирая на природные его приветливость и открытость. А если, тем не менее, кто-то по навязчивости или наглости пытался копаться в его тайнах, Гавриэль окатывал таким ушатом воды, что это одним махом отбивало всякий соблазн новых исследований скрытого от посторонних взоров и таящегося в душе того самого сердечного и обходительного Гавриэля. И напротив, он был способен при случайной встрече с абсолютно чужим человеком, просто перекидываясь словами, открыть из происходившего в его внутреннем мире как раз то, что Орита, например, несмотря на все свои усиленные старания, никогда не сподобилась вытянуть из его уст. Иногда, чувствуя себя в струе проносившегося по Иерусалиму и овевавшего их благого ветра, он и ей открывал вещи, о которых она уже давно стремилась узнать, да только то, как он их излагал, каким образом произносил, само их звучание настолько отличалось от хода ее мыслей, что она вовсе не улавливала их смысла, и не раз случалось, что она спрашивала его о чем-то и повторяла свой вопрос вновь, уже с обидой, сразу же после того, как Гавриэль подробно ей отвечал.
— Так какая же работа ожидает тебя в кафе «Гат»? — спросила его мать, прислушивавшаяся через окно к происходившему на балконе и вышедшая из дому в тот момент, когда дочь старого судьи спустилась по ступенькам и направила свои стопы в сторону мужней клиники.
— Это связано с ведением счетов торговой школы и французской фабрики, — сказал он ей, чтобы успокоить ее и утишить ее опасения.
Лишь однажды он попытался дать матери полный ответ на вопрос о характере своих занятий, в тог самый день, когда он вернулся домой, за две недели или за десять дней до того, как о его возвращении случайно стало известно Орите, в волнении прибежавшей, чтобы его увидеть. Еще прежде, чем сын открыл рот для ответа, едва лишь она приметила характерное для него выражение, известный жест руки, прикрывающей глаза, зажмуренные судорожным сжатием всех лицевых мышц, словно бы он хотел стряхнуть с себя тяжкую усталость, сердце подсказало госпоже Джентиле Луриа, что ее настигает именно то, чего она и опасалась, когда ее ушей достигли слова «Библия», «Тора» и различные разговоры о необходимом нам именно сегодня понимании наиболее далеких от нас вопросов, этих омерзительных, отталкивающих, тошнотворных кровавых дел, связанных с жертвоприношениями, требующих нового и свежего прочтения, которое было бы больше связано напрямую с источником, чем все старые комментарии… Когда, как уже было сказано, звуки сии сквозь объявший ее великий ужас достигли ее ушей, ей уже было ясно, что вне всякого сомнения вся никчемность ее отца, того самого неприкаянного старого плотника, целиком перешла к ее единственному сыну. Чудо было сотворено для нее, что Гавриэль, по крайней мере, заботится о своем внешнем виде, ежедневно чисто бреется и следит за отглаженностью воротничка и складками брюк. Не много дней прошло с его возвращения домой, когда она узнала, что для нее было сотворено еще одно чудо — сын ее прячет смутные грезы в узилище своего сердца и не раскрывает всей своей иерусалимской блажи публично перед всем белым светом на манер ее никудышного отца. Два этих чуда рассеяли тучи ее великого страха, хоть и не изгнали его из материнского сердца. Несколько раз намеревалась она высказать свои опасения старому судье, но всякий раз удерживалась от этого, вновь убеждаясь, что почтенный член Верховного суда и сам не избавлен от иерусалимской блажи, явные и несомненные симптомы которой стали проявляться в его поведении во время последних визитов, в особенности со времени смерти Иегуды Проспер-бека.
После смерти мужа она к изумлению своему обнаружила признаки иерусалимской блажи даже у глазного врача доктора Ландау. Клиника, как обычно, была полна больных, которые, за недостатком места на лавках, сидели, ожидая своей очереди, на полу и на лестнице, сестры и врачи носились, не переводя духа. Сам доктор Ландау, бледный и с покрасневшими глазами после срочных ночных операций, сделанных двум арабским мальчикам, привезенным из Хеврона, едва успевал заниматься наиболее тяжелыми воспалениями, как вдруг, в разгар всей этой суматохи (и именно тогда, когда госпожа Джентила Луриа вошла к нему для прохождения еженедельной процедуры), погрузился в спор о неком стихе из Священного Писания с управляющим клиникой, Скрюченным Берлом. Один сказал, что написано так, а другой — что эдак, будто это действительно имело значение — так или иначе там написано. Доктор Ландау не мог успокоиться до тех пор, пока не оставил ее прямо так, на стуле, в середине процедуры, и со спринцовкой в руках не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо было сотворено для нее, что фраза оказалась написанной так, как хотел доктор, ибо иначе он наверняка со злости перепутал бы склянки и закапал ей в глаза какое-нибудь едкое снадобье, яд, который окончательно бы ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
— И вправду, — сказала она Гавриэлю, поднявшемуся на балкон для утреннего омовения, подавая ему вторую чашку кофе, — я вовсе не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Скрюченного Берла в споре. С того момента как он стал капать мне капли, я почувствовала, что тут не все ладно, и вот уже прошло двадцать четыре часа, а у меня все еще есть какое-то странное ощущение в глазах. Видно, придется мне пойти к нему на этой неделе еще раз. Ну, спрашиваю я тебя, слыханное ли это дело? Чтобы такой развитый и просвещенный человек, как он, — и выказал подобную иерусалимскую блажь, расчувствовался совсем как твой никчемушный дедушка от какого-то стиха, что однажды, тысячи лет назад, произнес пророк Иеремия, который был, в конце концов, не кем иным, как феллахом из Эльджабель, с дальних гор, из Анаты или из Наби-Шмуэль. Стоял там, в клинике, один старый феллах из Анаты, размахивал обоими кулаками и поносил всех эфенди деревни. А я подумала, что наверняка пророк Иеремия имел примерно такое обличие, когда явился в Иерусалим закатывать скандалы царю и всем эфенди, заправлявшим в Храме. Ведь Аната — это и есть Анафоф, а жители ее — потомки людей из Анафофа. Кто знает, не из потомков ли пророка Иеремии тот старый феллах? Я уже и не помню, были ли у него жены и дети, у этого Иеремии, старого склочника. И впрямь нужно посмотреть в Книге Иеремии. Однако даже если стих не упоминает о жене и детях, я тебя уверяю, что в каждом деревенском закоулке болталось по нескольку его отпрысков. Я-то ведь знаю этих старых скандалистов, этих преследователей греха, этих ревнителей морали, всех этих, назначивших себя надсмотрщиками Царя Небесного на земле. Я сказала доктору Ландау, что мои глаза мне дороже всех ранних пророков с поздними заодно, и когда он занимается ими, то пусть будет любезен думать о подходящих каплях, а не о библейских выражениях. Что это у тебя за странное выражение лица? Не крути носом и не говори мне опять, что кофе, который я варю, для тебя недостаточно крепок!