Теперь Елизавета Андреевна читала "Онегина" одновременно с государем, а иногда раньше, и выносила свои вердикты.
Бенкендорф мог понять его величество: русская словесность бедна. Вот государь и возделывает сад, из которого плодов не дождаться. Говорит, что в один прекрасный день русский язык процветет, аки крин. Очень может быть. Но пока не видно.
Шестая глава была подана императору вместе с одой, почему-то адресованной друзьям:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
О нет! Хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный;
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит…
Снова "плутовство"? Поэт Н.М. Языков — тот, который "Нелюдимо наше море,/ День и ночь шумит оно…" — прочитав список, отозвался крайне нелестно: "Стихи Пушкина "К друзьям" — просто дрянь. Этакими стихами никого не выхвалишь, никому не польстишь, и доказательством тонкого вкуса в ныне царствующем государе есть то, что он не позволил их напечатать".
Но это ведь не ода. А самооправдание. Что у вас, сударь, за друзья, если доброе слово о высочайшей особе набивает им оскомину? Уж не "друзья ли 14 декабря", как именует их сам Николай I? Или те, кто держался с ними одних правил, но на площадь не вышел и затаился в тени?
Но государь был тронут. Пушкину велел передать искреннее благоволение и… строго-настрого запретил печатать. Смутился.
Так-то: лесть ли, любовь ли, но незачем трепать высочайшее имя по страницам журналов.
"ПОВЕРЬТЕ МНЕ…"
Так чего накануне похода жаждал Пушкин? В марте горел желанием ехать на театр военных действий. 18 апреля повторил просьбу, хотя и так ясно: если молчат, значит, либо заняты, либо не угодно. Но поэты намеков не понимает: "Вновь осмеливаюсь Вам докучать… судьба моя в ваших руках". Не в его, а в государевых. Есть разница. "Ваша неизменная снисходительность ободряет мою нескромность".
Когда это он ободрял нескромность? Не было. 20 апреля писал: "…его императорское величество, приняв весьма благосклонно готовность вашу быть полезным в службе", но "он не может Вас определить в армии, поелику все места в оной заняты и ежедневно случаются отказы на просьбы желающих". Кажется, прямее некуда. В конце концов, в России не дворянское ополчение, а регулярные войска. Не могут помещики, даже если им хочется, по звуку трубы повскакивать с мест и отправиться в поход. Всему следует учиться.
Теперь явилась новая идея — в Париж. Балованное дитя! Государево балованное дитя!
"Так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я, вероятно, в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже". Это уже от 21 апреля.
Только к лету, когда над рябью дел махнуло белым бумажным крылом разбирательство по "Гаврилиаде", Александр Христофорович запоздало догадался, зачем Пушкину вдруг занадобилось в Париж. Поэт бы там и остался. Никакие грозные окрики архиереев, никакие государственные инстанции до него бы не дотянулись.
А накануне отъезда в армию идея с Парижем показалась Бенкендорфу очередной пушкинской блажью. Ах, если бы он только мог как следует разобраться в бумагах на своем столе! На многое взглянул бы по-иному. Но когда тут успеть, если утром на доклад, потом в присутствие. И хотя от дворца до Малой Морской рукой подать, но в его чинах не ходят пешком.
В недрах нового здания дружно гудело. Присутствие начальства всегда вызывало у служащих искренний и суетливый интерес к делам. В последние дни перед походом возможность часок-другой поработать спокойно — большая роскошь. В кабинете, на столе, запиравшемся полукруглой, как бок бочонка, наборной крышкой, ворохом лежали бумаги. Все как вчера оставил. Даже пыль не скопилась.
Бенкендорфу доложили две вести. Во-первых, Пушкин, получив милостивый отказ государя, заболел. Пришлось послать в трактир Демута знакомого поэту чиновника А. А. Ивановского с разъяснениями и увещеваниями. Не проситесь-де, милостивый государь, в строй. А просите прикомандирования к одной из походных канцелярий. К Нессельроде, Дибичу или самому Бенкендорфу. Впрочем, тут же все друзья в голос закричали: "Пушкину предлагали служить в канцелярии III отделения!" Пожар!
Во-вторых, пришло письмо от великого князя Константина Павловича, помеченное 27 апреля. Ах, надо бы чиновникам извещать его в другом порядке…
От старшего брата государя глава III отделения вечно ждал подвоха. Если вы, сидя в Следственном комитете, своими руками зарывали улики на членов августейшей семьи, то не будете чаять с этой стороны добра.
"Генерал! Неужели вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные, когда они просили позволения следовать за главной императорской квартирой?"
Свет клином сошелся на сочинителях!
"…они уже так заявили себя и так нравственно испорчены…"
Кто бы говорил!
"…что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров".
Это было уже второе письмо цесаревича по поводу Пушкина и Вяземского. Первое, от 14-го, выглядело раздумчивым: "Поверьте мне, любезный генерал, что ввиду их прежнего поведения…" Новое больше походило на окрик. А Бенкендорф начальственных криков не любил. Сам никогда не повышал голоса.
Заметим, что великий князь писал не августейшему брату, а его подчиненному. И хотя Александру Христофоровичу, вменялось в обязанность поддерживать контакты с Варшавой и ставить Константина в курс петербургских дел, но принимать эти знаки внимания всерьез цесаревич не имел права. Таковы правила игры. В отношении его соблюдали формальное уважение, как в отношении человека уступившего престол. Но командовать подчиненными царственного брата великий князь не мог.
Не мог. Однако попытался. Проверял степень своего влияния. И степень уступчивости Бенкендорфа. Хотя тот с самого начала был человеком Николая Павловича, перейдя к нему от вдовствующей императрицы Марии Федоровны как бы по наследству. Минуя второго из царевичей.
Накануне войны, когда император рассчитывал в случае надобности обратиться к брату за поддержкой его польских войск, Константина следовало не обижать. Шеф жандармов, конечно, донес на высочайшее имя о его письмах и получил приказание — не раздражать.
Так, неожиданно, Пушкин и Вяземский стали заложниками непростой ситуации, сложившейся в августейшей семье. За что цесаревич не любил князя Петра Андреевича? Намекал на близость к тайным обществам, которая Пушкиным и его другом глубоко спрятана, но не отринута: "Они не принадлежат к числу тех, на кого можно было бы хоть в чем-нибудь положиться; точно так же нельзя полагаться на людей, которые придерживались одинаковых с ними принципов и число которых перестало увеличиваться лишь благодаря бдительности правительства".