У меня было огромное желание побывать в СССР, но еще больше хотелось увидеть Китай; я прочитала репортаж Белдена и те немногие книги о китайской революции, которые появились на французском языке. Все путешественники, возвращавшиеся из Пекина, говорили о нем с восторгом. Когда Сартр сказал, что нас туда пригласили, я не осмеливалась в это поверить. И все еще сомневалась, когда в июне присутствовала на необычайном представлении Пекинской оперы.
А пока я совершила более скромное путешествие, но для меня весьма значимое. В Хельсинки проходил конгресс Движения сторонников мира, моя политическая эволюция вызвала у меня желание принять в нем участие, и я поехала туда с Сартром. На несколько часов мы задержались в Стокгольме, потом поднялись над морем такого холодного зеленого цвета, что оно казалось похожим на расплавленный лед. Я видела россыпь затерянных островков, представлявшихся еще более одинокими, когда на каком-нибудь выступе вставал вдруг дом. Они множились, и я уже не понимала, пролетаю ли я над водами, усеянными землями, или над землей, разбитой водой. Восторжествовал материк: ели, таинственные, под стать рифам, озера. Эти недоступные места, невидимые, замкнутые, разрозненные, мой взгляд выхватывал и объединял, наделяя эту часть планеты обликом, существовавшим лишь для меня и все-таки вполне реальным. Я испытывала минувшее волнение детских лет, когда мои глаза воссоздавали мир, и ту давнишнюю печаль: через мгновение ничего этого не будет, ни для кого.
В Хельсинки я испытала то, что Сартр почувствовал в Вене. В огромном зале, украшенном флажками и знаменами, были представлены все страны, ну или почти все. Множество костюмов: индусы, арабы, священники, попы. Трогательно выглядели все эти люди, движимые одной общей надеждой и добиравшиеся сюда на свой страх и риск со всех концов мира. Я разговаривала с американскими студентами, тайно приехавшими в Хельсинки: у них могли отобрать паспорта. Сартр представил мне Марию Розу Оливье, прекрасную аргентинку; парализованная, она перемещалась с одного конца земли на другой в инвалидной коляске: в Финляндию ей пришлось добираться через Чили. Я познакомилась с кубинским поэтом Николасом Гильеном и бразильским писателем Жоржи Амаду мне нравились его романы. Я снова увидела Анну Зегерс и ее голубые глаза. За ужином с Сурковым и Фединым я пила грузинское вино и, слушая под бледными небесами нерешительно наступавшей ночи шелест деревьев, вспоминала, как четыре года назад мы с грустным любопытством смотрели на русские проволочные заграждения и часовых со звездами. Для нас железный занавес упал; нет больше запретов, нет гонений, социалистический мир составил часть нашей вселенной.
Несколько раз я встречалась с Эренбургом. Я помнила его на террасе кафе «Дом» перед войной, коренастого, лохматого. Сегодня он был одет с дерзкой небрежностью, вызывавшей в памяти Монпарнас былых времен: бледно-зеленый твидовый костюм, оранжевая рубашка, шерстяной галстук; но сам он похудел, лицо вытянулось. Голос у него был звучный, его французский – безупречным. Что меня смущало в нем, так это его самоуверенность: он сознавал себя посланцем культуры той страны, которая держит в своих руках будущее всего мира; хороший коммунист не сомневается, что владеет истиной: неудивительно, что Эренбург не говорил, а вещал ex cathedra [43] . Свойственное ему обаяние, струящееся и вместе с тем острое, смягчало его догматизм. Дружеским, чуть ли не отеческим тоном он упрекал Сартра за некоторые детали его интервью о Советском Союзе, данное «Либерасьон». И настоятельно просил Сартра не слишком горячо нападать в своем выступлении на США: пробил час более осторожного поведения. Он собирался порекомендовать одному журналу напечатать отрывки из моей книги «Америка день за днем», но теперь такая публикация казалась ему не совсем своевременной. Он говорил со мной о «Мандаринах». В Москве книгу прочли и с жаром обсуждали все интеллигенты, владеющие французским, хотя любовная история показалась им лишней. «Однако, – добавил он, – нельзя и думать о том, чтобы перевести сейчас роман». В доказательство он привел два довода: прежде всего – традиционное в России литературное целомудрие, а кроме того, еще несколько лет назад споры о лагерях никого бы не смутили, читатели просто подумали бы с улыбкой: «Даже те, кто нам симпатизирует, попадаются в сети антикоммунизма!» Но теперь об этом всем стало известно: возвращение заключенных ставило довольно сложные проблемы, и читателям не понравилось бы, если бы эту рану стал кто-то бередить. Эренбург предпринимал серьезные усилия, чтобы «оттепель» распространилась и на советскую литературу; в своем журнале он пытался расширить контакты с Западом, защищал неофициальную живопись. Наделенный тонким умом, вкусом, воспитанным на том, что прежде называли «авангардом», он стремился к действенному соединению либерализма с советской ортодоксией; этот труд не всегда бывал безопасен.
Одна или вместе с Сартром я гуляла по городу, некрасивому, но омываемому яростными сине-зелеными волнами, путь которым преграждали подводные камни и волнорезы. У въезда в него находился парк с березами и елями; однажды вечером мы там ужинали за маленькими столиками в огромном застекленном павильоне, и я с удовольствием беседовала то с одними, то с другими. Веркор и его жена рассказывали мне о Пекине, о крытом рынке, об императорском дворце, и я думала про себя: «Через три месяца!» В другой раз Сартр задержался на заседании какой-то комиссии, и я поднялась в бар отеля на шестнадцатом этаже. Со стаканом виски в руке я долго смотрела на солнце, повисшее на краю горизонта, на берег и камни, о которые ударялись бурные волны, чья пена постепенно растворялась в ночи. Это было прекрасно, и я была счастлива. Мне доставило удовольствие то, что Эренбург говорил о «Мандаринах»; американские студенты предсказывали мне большой успех романа в США. Мне повезло: ослабление напряженности пошло на пользу этой книге, которую холодная война, сопутствовавшая ее написанию, обрекала на провал. После многих лет плавания против течения я чувствовала, что снова приобщилась к истории, и мне хотелось еще теснее слиться с ней. Пример мужчин и женщин, с которыми я встречалась, придавал мне силы. В последние три года я много внимания уделяла своей частной жизни. Я ни о чем не жалела. Однако в моей душе оживали прежние устремления: служить чему-то.
На заседаниях конгресса было неинтересно; ораторы бесконечно сменяли друг друга: они не для того приехали с разных концов света, чтобы молчать. Настоящая работа велась в комиссиях. Алжирская делегация захотела побеседовать с французской, возглавлял ее Буменджель. Они рассказали нам о ситуации в их стране. Напомнили, что несколько дней назад восстание вошло в новую фазу и охватило всю страну целиком; 120 000 французских солдат, которые находятся сейчас на алжирской территории, бессильны будут удержать ее. Мы сами, говорил Буменджель, едва контролируем ее, а завтра и этого не сможем. Они заклинали французов немедленно разорвать порочный круг репрессий и бунта: «Вступайте с нами в переговоры!» Валлон и Капитан улыбались: «Проблема чисто экономическая: если мы проведем необходимые реформы, ваши политические требования потеряют смысл». Алжирцы качали головой: «Мы сами осуществим реформы. Наш народ хочет свободы». У них была поддержка среди французов. Сартр не вмешивался, так как не знал в достаточной степени этого вопроса, зато не сомневался, что никакая стоящая экономическая реформа не может быть реализована в условиях колониализма.