Для нас было огромным счастьем вновь увидеть Италию, но еще большим – обрести там атмосферу, которую мы ощутили у себя на столь недолгий срок в дни освобождения. Во Франции единение осуществилось против иностранной оккупации, на сомнительной основе национализма. Правые и левые неизбежно должны были разойтись, как только исчезли сближавшие их обстоятельства. В Италии националисты были фашистами; выступавшая против них коалиция единодушно хотела свободы и демократии, ее сплоченность диктовалась принципами, а не событиями, потому она и уцелела после войны: либералы, социалисты, коммунисты вместе боролись против правых, дабы заставить уважать новую конституцию. Искренность республиканских и демократических позиций итальянской компартии никогда не ставилась под сомнение ее союзниками. Советско-германский пакт и последовавшие затем колебания французских коммунистов дали против них оружие, тогда как сопротивление итальянских коммунистов фашизму ничем не было запятнано, и все антифашисты – то есть с недавнего времени все страна, ну или почти – отдавали дань их мужеству.
Положение итальянской компартии было более благоприятным, чем французской, по причинам, которые восходят к давним временам. Во Франции буржуазия, совершив в 1789 году свою революцию, решительно и согласно вела борьбу против рабочего класса. В Италии она стала правящим классом лишь в XIX веке, пройдя через разногласия и кризисы, и в период своего восхождения вынуждена была – особенно в начале XX столетия – опираться на пролетариат. Это соглашение имело значительные культурные последствия. Такой буржуазный философ, как Лабриола, вначале гегельянец, сблизился с марксизмом. Поворот буржуазной мысли вызвал ответные шаги марксистов. Грамши, марксист, прибегнув к поразительному синтезу, воспринял буржуазный гуманизм. Были у итальянской компартии и другие исторические шансы. Отток европейского пролетариата после первой мировой войны вверг Италию в фашизм, а ее коммунистическую партию загнал в подполье, и она сражалась на национальной территории, что помогло ей избежать многих рифов. Французская компартия, представлявшая меньшинство и почти не имевшая влияния на страну, первейшей целью поставила себе интернационализм; повинуясь директивам Коминтерна, она вынуждена была терпеть политику Сталина – в том числе и московские процессы – и казалась «иностранной партией», непопулярность повлекла за собой ужесточение ее позиции. В годы Сопротивления ее патриотизм был признан, и на выборах она получила больше голосов, чем любая другая партия, но массовой партией все-таки не стала. В ту пору мы не могли хорошенько уяснить себе различия, которые замечали между коммунистами двух стран, но, удрученные враждебностью французов, с удовольствием принимали дружбу итальянцев, ни разу не изменившую нам за шестнадцать лет.
Вернувшись в Париж, я узнала подробности «экзистенциалистского преступления», о котором несколько недель писали газеты. В Жиф-сюр-Иветт у Б. [15] был домик, где он проводил уик-энды, а на неделе он предоставлял его в распоряжение Франсиса Вентенона. Как-то в субботу утром, – рассказывал он нам, – в тайнике, о котором они условились, не оказалось ключа, и дверь была не заперта. «Франсис еще спит», – подумал он и, надеясь застать его с подружкой, крадучись пошел по коридору. В доме стоял странный запах. «Войдя в комнату, – продолжал он, – я взглянул на кровать и не удержался от возгласа: негр!» Это был Франсис с почерневшим лицом, с пулей в виске и наполовину сожженным фосфором телом. В окрестностях деревни видели какого-то бородача; Б. и его друг, художник Патрик, носили бороду, их допросили: никакого отношения к убийству они не имели. Похоже, что Вентенон, вступивший в 1943 году в ряды Сопротивления, был убит бывшим коллаборационистом, называли даже одно имя, но дело тут же замяли.
* * *
Благодаря Супо, добившемуся, чтобы меня пригласили во многие американские университеты, мой отъезд в Америку был решен, комиссия по культурным связям согласилась оплатить мой билет на самолет, я должна была уехать в январе. Все три месяца прошли под этим знаком. Для меня это был волнующий период. Минувшие два года не погасили мою радость, только я не очень представляла себе, чем ее питать. Я не отрекалась от прежних иллюзий, однако перестала в них верить. Политический выбор все труднее становилось делать, и наши дружеские отношения испытывали последствия этих колебаний.
Вопреки настоятельным советам де Голля, вернувшегося к публичной жизни после речей в Буайо и Эпинале, французы приняли конституцию, предложенную Национальным собранием. После ноябрьских выборов компартия вновь заняла первое место среди партий Франции. Однако МРП сохраняла свое влияние. Союз голлистов усиливался; мы не собирались отдаляться от коммунистов, несмотря на упорное проявление враждебности с их стороны. (Канапа издал роман о Сопротивлении, где Сартр представал как самонадеянный вертопрах, трус, чуть ли не провокатор.) В противовес роману Кёстлера «Ноль и бесконечность» [16] , а также его новой книге «Йог и Комиссар» Мерло-Понти опубликовал в «Тан модерн» эссе «Йог и Пролетарий». Он по-своему растолковывал смысл московских процессов, и в частности процесса над Бухариным. Объективная реальность наших действий ускользает от нас, писал он, но именно по ней, а вовсе не по нашим намерениям, судят о нас, и хотя политический деятель не в состоянии точно провидеть эту объективную реальность, он несет за нее ответственность, едва лишь примет решение, у него нет права слагать с себя эту ответственность ни при каких обстоятельствах. В 1936 году в СССР, стране, находившейся в изоляции, под угрозой, спасти революцию можно было только ценой непримиримой суровости, оппозиция объективно выглядела предательством, и наоборот, напоминал Мерло-Понти русским, предатели были всего лишь оппозиционерами. Он подчинял мораль истории гораздо более решительно, чем любой другой экзистенциалист. Мы отважились согласиться с ним, сознавая, что морализм был последним оплотом буржуазного идеализма, хотя и не отрекались от него пока. Эссе Мерло-Понти слишком расходилось с официальным марксизмом, чтобы коммунисты приняли его доброжелательно. А правые возмущались, обвиняя его в восхвалении сталинизма.
Наша позиция раздражала Камю. Его антикоммунизм уже вызвал глубокие разногласия между нами. В ноябре 1945 года, провожая меня на машине до дома, он защищал де Голля в противоположность Торезу и крикнул на прощанье: «У генерала де Голля вид хотя бы не такой, как у Жака Дюкло». Этот аргумент, высказанный им с досады, привел меня в замешательство. Теперь он занимал позицию, далекую от де Голля, но еще более далекую от компартии. Вернувшись из Нью-Йорка, Камю испытывал к США меньше симпатии, чем Сартр, однако его враждебность по отношению к СССР от этого не ослабла. В отсутствие Камю Арон и Олливье поддержали на страницах «Комба» СФИО [17] , большую часть своих сторонников набиравшую среди мелкой буржуазии; он не опроверг их. Вскоре после своего возвращения Камю принял Боста у себя в кабинете, откуда только что вышел Арон, заявивший язвительно: «Иду писать правую передовицу». Камю удивился. Бост объяснил ему, что он думает по поводу нынешней линии газеты. «Если ты недоволен, уходи», – сказал Камю. «Что я и собираюсь сделать!» – ответил Бост и разорвал свои отношения с «Комба». Камю возмутился: «Вот она, признательность!» Между тем если сам он в течение долгого времени не писал в «Комба», то потому, как мне сказали, что был недоволен влиянием, какое приобрел там Арон. Думается, что он к тому же сторонился политики. Он погрузился в нее постольку, поскольку увидел возможность «непосредственного обращения человека к другим людям», то есть мораль. Однажды Сартр поставил ему в упрек такое смешение: «Комба» слишком много внимания уделяет морали и слишком мало политике». Камю заупрямился. Между тем в середине ноября 1946 года статьей под названием «Ни жертвы, ни палачи» он возобновил свою работу в газете, и опять-таки из этических соображений. Он не любил ни колебаний, ни риска, которые предполагает политическая мысль; ему требовалась уверенность в своих идеях, чтобы быть уверенным в себе. На противоречивую ситуацию он реагировал, отстраняясь от нее, и усилия Сартра приноровиться к ней выводили его из себя. Экзистенциализм его раздражал. Прочитав в «Тан модерн» начало эссе «За мораль двусмысленности», он сделал мне несколько резких замечаний: по его мнению, я грешила против «французской ясности мысли». А мы считали, что во имя этого идеала он нередко довольствовался чересчур недалекой мыслью, не по необдуманности, а из предубеждения: так он защищался. Тяжело зависеть от других, когда считаешь себя суверенным: от этой иллюзии, свойственной буржуазным интеллектуалам, никто из нас не мог вылечиться без усилий. У всех моральное соображение имело целью вернуть себе это превосходство. Но Сартр, а вслед за ним и я, мы избавились от балласта. Прежние наши ценности оказались подточенными из-за существования масс, в том числе благородство, за которое мы так упорно держались, и даже аутентичность. В своих исканиях Сартр мог идти на ощупь, но никогда не замыкался в себе. А Камю отгораживался. У него было представление о себе, от которого никакая работа, никакое откровение не могли заставить его отречься. Наши отношения оставались очень сердечными, но иногда их омрачала некая тень, их колебания в гораздо большей степени зависели от Камю, чем от Сартра или от меня: он признавался, что наше присутствие усиливало его симпатию, зато на расстоянии он часто на нас сердился.