— Ну да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?
— Мне кажется, — победят те, которые сильнее…
— А кто, по-вашему, сильнее? — наперебой спрашивали дамы.
— Те, которые лучше питаются и более образованны…
— Ах, как это остроумно! — воскликнула одна.
— А кого вы больше любите — греков или турок? — спросила другая.
Антон Павлович ласково посмотрел на нее и ответил с кроткой, любезной улыбкой:
— Я люблю — мармелад… а вы — любите?
— Очень! — оживленно воскликнула дама.
— Он такой ароматный! — солидно подтвердила другая.
И все три оживленно заговорили, обнаруживая по вопросу о мармеладе прекрасную эрудицию и тонкое знание предмета. Было очевидно — они очень довольны тем, что не нужно напрягать ума и притворяться серьезно заинтересованными турками и греками, о которых они до этой поры и не думали.
Уходя, они весело пообещали Антону Павловичу:
— Мы пришлем вам мармеладу!
— Вы славно беседовали! — заметил я, когда они ушли.
Антон Павлович тихо рассмеялся и сказал:
— Нужно, чтоб каждый человек говорил своим языком…
Другой раз я застал у него молодого, красивенького товарища прокурора. Он стоял пред Чеховым и, потряхивая кудрявой головой, бойко говорил:
— Рассказом «Злоумышленник» вы, Антон Павлович, ставите предо мной крайне сложный вопрос. Если я признаю в Денисе Григорьеве наличность злой воли, действовавшей сознательно, я должен, без оговорок, упечь Дениса в тюрьму, как этого требуют интересы общества. Но он дикарь, он не сознавал преступности деяния, мне его жалко! Если же я отнесусь к нему как к субъекту, действовавшему без разумения, и поддамся чувству сострадания, — чем я гарантирую общество, что Денис вновь не отвинтит гайки на рельсах и не устроит крушения? Вот вопрос! Как же быть?
Он замолчал, откинул корпус назад и уставился в лицо Антону Павловичу испытующим взглядом. Мундирчик на нем был новенький, и пуговицы на груди блестели так же самоуверенно и тупо, как глазки на чистеньком личике юного ревнителя правосудия.
— Если б я был судьей, — серьезно сказал Антон Павлович, — я бы оправдал Дениса…
— На каком основании?
— Я сказал бы ему: «Ты, Денис, еще не дозрел до типа сознательного преступника, ступай — и дозрей!»
Юрист засмеялся, но тотчас же вновь стал торжественно серьезен и продолжал:
— Нет, уважаемый Антон Павлович, — вопрос, поставленный вами, может быть разрешен только в интересах общества, жизнь и собственность которого я призван охранять. Денис — дикарь, да, но он — преступник, — вот истина!
— Вам нравится граммофон? — вдруг ласково спросил Антон Павлович.
— О да! Очень! Изумительное изобретение! — живо отозвался юноша.
— А я терпеть не могу граммофонов! — грустно сознался Антон Павлович.
— Почему?
— Да они же говорят и поют, ничего не чувствуя. И все у них карикатурно выходит, мертво… А фотографиею вы не занимаетесь?
Оказалось, что юрист — страстный поклонник фотографии; он тотчас же с увлечением заговорил о ней, совершенно не интересуясь граммофоном, несмотря на свое сходство с этим «изумительным изобретением», тонко и верно подмеченное Чеховым. Снова я видел, как из мундира выглянул живой и довольно забавный человечек, который пока еще чувствовал себя в жизни, как щенок на охоте.
Проводив юношу, Антон Павлович угрюмо сказал:
— Вот этакие прыщи на… сиденье правосудия — распоряжаются судьбой людей.
И, помолчав, добавил:
— Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно — ершей!
Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, — искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью.
Кто-то рассказывал при нем, что издатель популярного журнала, человек, постоянно рассуждающий о необходимости любви и милосердия к людям, — совершенно неосновательно оскорбил кондуктора на железной дороге и что вообще этот человек крайне грубо обращается с людьми, зависимыми от него.
— Ну, еще бы, — сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, — ведь он же аристократ, образованный… он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки…
И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало «аристократа» ничтожным и смешным.
— Очень талантливый человек! — говорил он об одном журналисте. — Пишет всегда так благородно, гуманно… лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм…
— Вам, Антон Павлович, нравится NN?
— Да… очень. Приятный человек, — покашливая, соглашается Антон Павлович. — Всё знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь сообщит, что вы у мужа вашей любовницы шелковые носки украли, черные, с синими полосками…
Кто-то при нем жаловался на скуку и тяжесть «серьезных» отделов в толстых журналах.
— А вы не читайте этих статей, — убежденно посоветовал Антон Павлович. — Это же дружеская литература… литература приятелей. Ее сочиняют господа Краснов, Чернов и Белов. Один напишет статью, другой возразит, а третий примиряет противоречия первых. Похоже, как будто они в винт с болваном играют. А зачем все это нужно читателю, — никто из них себя не спрашивает.
Однажды пришла к нему какая-то полная дама, здоровая, красивая, красиво одетая, и начала говорить «под Чехова»:
— Скучно жить, Антон Павлович! Все так серо: люди, небо, море, даже цветы кажутся мне серыми. И нет желаний… душа в тоске. Точно какая-то болезнь….
— Это — болезнь! — убежденно сказал Антон Павлович. — Это болезнь. По-латыни она называется morbus pritvorialis.
Дама, к ее счастью, видимо, не знала по-латыни, а может быть, скрыла, что знает.
— Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю, — говорил он, усмехаясь своей умной усмешкой. — Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом. О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это. Просто — характер у него беспокойный и заявить о себе хочется, — мол, тоже на земле живу! Вот видите, — могу даже жужжать, обо всем могу жужжать! Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором…
В его серых грустных глазах почти всегда мягко искрилась тонкая насмешка, но порою эти глаза становились холодны, остры и жестки; в такие минуты его гибкий, задушевный голос звучал тверже, и тогда — мне казалось, что этот скромный, мягкий человек, если он найдет нужным, может встать против враждебной ему силы крепко, твердо и не уступит ей.