Нет, не за критику буду осуждать наши гостиные, а за то, что эта критика проходила, как я сказал, шепотом. В том смысле шепотом, что она не имела никакого выхода. Она была игрой, остроумным фехтованием. Она не переходила той грани, которая отделяла гостиные от министерства. Она оживляла разговор, она не оживляла то дело, которому люди служили. И еще есть причина, почему характеризую эту критику словом «шепот». Это была критика для себя, в своем кругу. Боже упаси что‑нибудь вынести. В присутствии других все всегда обстояло благополучно. Перед лицом «народа» и «интеллигентов» замалчивалось то, что в своем кругу критиковалось. И когда из низшей среды раздавался критический голос, его без разбора клеймили «революцией».
Сколько раз я удивлялся: почему это, когда в гостиной какой‑нибудь сенатор по — французски критикует, это хорошо, все восхищаются, смеются, а когда несчастный студент то же по — русски говорит, это предосудительно? Между тем студент, уж если на то пошло, имеет больше оснований критиковать: сенатор только осуждает, а студент жалуется; сенатор не терпит, студент претерпевает; сенатор едет в своей карете, и городовой ему честь отдает, а студента ведут в манеж и еще нагайкой подгоняют. И вот получалась такая картина, что на верхах, где критика была сознательная, разумная, на знании основанная, она не переходила в действие; а в низах, где критика была неразумная, без научной почвы, буйная, она переходила в дело.
К этому прибавлялось и то еще, что в критикующих верхах никогда не было единства, в них была рассыпанность, а в критикующих низах была сплоченность, если не партийная, то обеспеченная одинаковостью своего положения. Так сама критика вырабатывала рознь, потому что сенатор высмеивал, а студент плакал и скрежетал…
Мы несколько забежали вперед. Хочу еще немножко вернуться к молодежи, но уже не шестидесятых годов, а последующего поколения.
Род людской — величина непостоянная. Как философ Анаксагор сказал про реку, что ни одну минуту она не та же самая, так можем сказать и про род людской. Когда говорим об эволюции нравов, взглядов, обычаев, это не значит, что те же самые люди изменились. Род людской течет как река, и, как в реке, вода все время другая. Мы же говорим об изменении. Никакого изменения нет, а просто одно поколение не похоже на другое. «Изменение» является результатом нашего умственного процесса, сливающего две отдельные единицы (поколения) в одно общее понятие (род людской).
Так вот, чтобы быть правдивым изобразителем моих наблюдений и впечатлений, должен сказать, что последующее поколение явило совсем другой тип людей. Эволюция была в сторону серьезности, искренности, главное — в сторону добросовестности в работе и в принятом на себя служении. Те, прежние, за вечным раздражением, за стремлением к тому, чтобы учить, а еще больше — проучить, упускали дело, пренебрегали непосредственными требованиями своего призвания. Эти, новые, прежде всего работали. Все, что мне пришлось видеть — врачей, преподавателей (опять дам преимущественное упоминание женщинам), фельдшериц, сестер милосердия, учительниц, заведующих школами, — все это было прежде всего занято мыслью о непосредственном своем деле и стремлением через него принести пользу человечеству.
Ограничение вместо разбрасывания — вот что отличает людей девятисотых годов от их предшественников второй половины прошлого столетия. Они осуществляли гётевское предписание: «Если хочешь что‑нибудь создать, умей себя ограничить». В иных словах выразил то же самое наш мудрый, незабвенный Козьма Прутков, когда сказал, что «нельзя объять необъятное». Они обнимали необъятное, те, прежние; они говорили о человечестве и забывали человека, они задавались далекими горизонтами и упускали свою волость. Еще что в них поражало — их заносчивая авторитетность. Они все знали, прежде чем узнали. Для них не было вопросов — все было решено, все было то, что немцы называют «точка зрения».
В новом поколении я уже совсем не замечал того классового раздражения, которым, как чесоткой, страдало предыдущее. В Борисоглебске во время войны благодаря моему лазарету я был в соприкосновении почти со всем составом наших «врачих», сестриц, сиделок: нет такой, о которой бы упомянул иначе как с уважением. Еще будет случай помянуть некоторых из них на этих страницах, но здесь хочу сказать, что, провожая взглядом это поколение наших уездных работников, поколение, с которым мы докатились до края революции, я должен признать, что росла новая, хорошая, почтенная Россия. Когда говорю «Россия», разумею, конечно, лишь материал для новой, почтенной России: положительно что‑то в уездной глуши росло и шло к расцвету. Но — пришли большевики..
Не будем останавливаться на том, нужна ли была революция или не нужна. Что за праздные разговоры. Как старушки после похорон плачутся о том, что, если бы послушались совета Глафиры Петровны, то, пожалуй бы, не помер, наверное бы не помер, даже еще и долго прожил бы… Нужна или не нужна, а революция была. Была, и кончено. Думаю, что была потому, что не могла не быть. Если есть люди, не понимающие, что старое не могло продолжаться, то это не значит, что оно продолжалось бы, если бы этой революции не было. Все равно. Она была. Но она могла принести многое. Она могла принести возрождение. Она принесла — большевиков. Все было скошено, скошено под корень. Вот это, насколько мог наблюдать, не все понимают из числа наших соотечественников, которых встречал за границей после моего бегства из советского ада. Все скошено, понимаете ли? Все. Нужна новая постройка, новое здание из нового материала, с новыми работниками. Большинство же соотечественников производят впечатление людей, выехавших с квартиры, потому что там ремонт, и дожидающихся, когда ремонт кончится, чтобы въехать на старые места. Не буду судить, правильно ли это или неправильно, но одно знаю: это не жизнь.
Да, наше прошлое умерло; но мы живы, дух наш жив, и жизнь зовет нас. Только не в том жизнь, чтобы тратиться на сожаления и потуги к воскрешению умершего прошлого. Мы и сами должны найти в себе силу к тому, чтобы умереть, внутренне умереть; и самую смерть не должны мы оплакивать, ибо не взойдет зерно, аще не умрет. И я даже скажу, что только тот достоин жизни, кто оказался способным умереть.
Я попытался в этой главе бросить несколько полос света на то прошлое, которое я видел, а большинство моих читателей не видело. Счастлив буду, если они найдут в том прошлом, которое я осветил, хотя малые искры руководительного света для того будущего, которое они увидят, а я уж не увижу…
Годы войны
— Война застала меня…
— Нет, только, пожалуйста, не так.
— А что?
— Так все начинали. Так начинается всякий рассказ о войне.
Совершенно верно. Война всякого где‑нибудь «заставала»: кого в Гамбурге, кого в Наугайме, кого в Мариенбаде, а кого и дома. Не буду повторять чужой прием, а скажу, что в начале июня 1914 года я возвращался домой, в Павловку, с Женевских празднеств в память двухсотлетия присоединения Женевы к Швейцарскому союзу. Об этих празднествах, поставленных Далькрозом в театре, построенном на берегу озера, я в свое время писал (в книге «Отклики театра»). Возвращаясь оттуда, остановился в Вальмоне над Глионом, чтобы навестить моих друзей Барятинских. Там, если помните (если читали мои «Странствия»), видел бельгийскую королеву. Провел два дня в Берлине и помню, что этот город тогда произвел на меня никогда прежде не испытанное неприятное впечатление. Почему, не знаю, но мне было не по себе; и помню, что после завтрака в Бристоле мне приятно было узнать, что прислуживавший мне кельнер был итальянец… 29 июня, в страшную жару, переезжали мы с невесткой моей, вдовой покойного брата, с ее вторым мужем — шведом, с тремя племянницами, племянником и швейцаркой гувернанткой, — на трех извозчиках переезжали мы в Варшаве с вокзала на вокзал. Мои родственники ехали ко мне погостить в Павловке; они ехали на два месяца, а застряли надолго…