Мистер Гриз до последнего хранил свою тайну. Конечно, он никогда не занимал никакой должности в университете. Более того, не получил систематического образования. Думаю, он был кем-то вроде компаньона-секретаря у богатого американца, который был почетным членом Совета, и так познакомился с большинством университетских преподавателей, так собрал небольшую коллекцию фарфора и серебра. Иногда он намекал, что одно время состоял в неком англиканском братстве (вероятно, «Отцах Коули»), Дохода, который он имел — видимо, некой суммы от Тристрама или от американского «ученого мужа», — вполне хватало, чтобы удовлетворить его скромные нужды. Когда он нашел, что его «монастырь среди холмов», как он называл ферму в Личпоуле, чересчур аскетичен, он в отсутствие семейства Тристрама перебрался в их менее романтичный, но лучше обставленный дом в Сомптинг-Эбботсе.
Я поддался обаянию мистера Гриза, и это продолжалось год. Может показаться странным, что я, столь презиравший отсутствие героических черт в Эдмунде Госсе и столь негодовавший по поводу того, что я принимал за двуличие в нашем старшем воспитателе, так восхищался бесполым, уклончивым, страдающим ипохондрией затворником, чьи каллиграфические работы с самого начала не произвели на меня впечатления. Ни в буквах, ни в виньетках мистера Гриза не было той силы и убедительности, которая поражала у Эдварда Джонстона. Его манера до некоторой степени напоминала кельтское письмо: буквы крупные, широкие, затейливые. Его декоративные узоры были исполнены в традиции Бердслея и Уолтера Крейна, от влияния которых я как раз пытался избавиться. Да и, кроме того, я не был одержим каллиграфией. Победив на конкурсе, я в глазах школьного руководства связал себя с этим искусством. Мне благосклонно позволили заниматься по вечерам каллиграфией вместо того, чтобы читать «литературу». Но это была лишь одна из дюжины вещей, которыми я увлекался, к тому же требовавшая от меня больше усидчивости и преданности, чем мне хотелось. Проводить часы за рабочим столом в Личпоуле, выслушивая неумеренные похвалы или, частенько, брюзгливую критику (в зависимости скорее от настроения хозяина, чем от качества моих экзерсисов), становилось для меня утомительным. Куда большее удовольствие доставляли долгожданные беседы за чашкой чаю с горячими булочками. Я гордился, что дружу со взрослым человеком, которому мог время от времени представить товарища по «Dilettanti», который, по моему мнению, оценит эту тонкую личность. Даже Сверх не устоял перед его обаянием, но скоро возникли трудности со старшими воспитателями других «домов», не столь инициативными, как наш, которые выступали за отмену разрешения бывать в Личпоуле на том основании, что нашим родителям мистер Гриз неизвестен.
Чтобы упрочить наши дружеские отношения, я на первые же каникулы пригласил мистера Гриза погостить у нас дома. Его реакция была ожидаемой. Сначала я сделал ему предложение лично. Он отказался. Я попросил мать послать ему письменное приглашение и в следующий мой визит к нему с удовольствием увидел на каминной полке конверт с адресом, выведенным материнским почерком. Я присел к столу и принялся за свои каллиграфические упражнения. Вскоре подошло время чая, и я пересел, заняв место напротив камина и послания со знакомым почерком и маркой. Он по-прежнему не упоминал о нем. Наконец я сказал прямо:
— Вижу, моя мать написала вам.
Тоном, похожим на лукавый укор, он ответил:
— Да. Она написала — мне. В свое время я ей отвечу.
Тогда я еще не понимал, какие сомнения и неуверенность может испытывать человек его возраста и с его характером перед перспективой оказаться в незнакомой обстановке. Отец написал предисловие к сборнику стихов одного из приятелей Алека по Сэндхерсту, который умер от испанки в первые дни после войны. Поэт часто гостил у нас, и мой отец, стремясь выглядеть полной противоположностью декадентам времен собственной юности, нарисовал в предисловии, в обычной своей преувеличенной манере, исключительно положительную картину жизни нашей семьи: развлекались мы пристойными карточными играми и шарадами, а главным увлечением были матчи местных крикетных команд. Сборник попал в руки мистера Гриза, посеяв в нем большую тревогу. Кроме того, приходилось думать о деньгах. Он написал мне об этом, очень деликатно предположив, что у меня, возможно, сложилось ошибочное представление о его доходах (отнюдь не сложилось, ему явно не было необходимости зарабатывать себе на жизнь; он выбрал жизнь в уединении по причинам скорее духовного и эстетического, а не экономического характера. У него был обширный гардероб, а его коллекция вызывала зависть); что он очень беден и поездка в Лондон может оказаться ему не по карману, если придется, как я предполагал, посещать различные музеи и картинные галереи. Придя к нему в следующий раз, я сказал:
— Насчет расходов: разумеется, отец все уладит.
С мукой в голосе, которая, думаю, лишь отчасти была наигранной, он воскликнул:
— О, мой дорогой Ивлин, до чего же ты простодушен!
Но в конце концов он все же приехал; и в дальнейшем приезжал много раз. Отец относился к нему добродушно, разве что с некоторой иронией, мать — заботливо. И тогда, и после он довольно часто ложился в постель. Когда он чувствовал в себе достаточно сил, мы вместе с ним посещали художественные выставки, музеи и церковные службы. Я по моде того времени был всегда при эбеновой тросточке с серебряным набалдашником, и он говорил, что это мой пастуший посох или что он мне вместо стада, которое я веду по дикому Лондону.
В моем дневнике есть запись лишь о единственном курьезном случае, имевшем место в тот его приезд. У мистера Гриза было какое-то дело к настоятелю одной из городских церквей. Как-то под вечер мы направились искать настоятеля, который назначил мистеру Гризу встречу у себя дома, но там нам сказали, что он в храме. Было темно и сыро. Старый храм был совершенно пуст, но из-под двери в ризницу пробивался свет; там мы и нашли тучного священника, который сидел с пожелтевшим лицом в кресле с высокой спинкой в полукоматозном состоянии, будучи то ли, как я предположил, пьян, то ли приняв наркотик. Пробормотав нам что-то бессвязное, священник снова погрузился в ступор.
Мы оставили его сидеть, как сидел, и вернулись в Хэмпстед на метро, по дороге Фрэнсис Гриз не проронил ни слова — укутался в плащ таинственного молчания. На другой день он взял меня с собой на завтрак с членом парламента от консерваторов в клуб св. Стефана. День или два спустя он покинул нас, приглашенный погостить у дочери графа. Мрачный визит в Сити к настоятелю не погасил блеска в его глазах, напротив, еще больше усилил.
Первая и в каком-то смысле катастрофическая трещина в наших отношениях появилась по совершенно иному поводу. Он на месяц отправился за границу и очень любезно устроил так, что я по-прежнему продолжал приходить в Личпоул и писать свои упражнения в каллиграфии за его столом, на котором он разложил все, что мне было для этого нужно, в том числе и нож для очинки перьев, современный, из тех, что продаются в лавках художественных принадлежностей. У самого Гриза был другой, которым пользовался и я, когда он был дома, — с тонким лезвием, довольно старинный, хранившийся в кожаном футляре. Я стал искать его и нашел спрятанным в ящике стола. Затем случилось несчастье, совсем как в народных сказках. Я взял запретный инструмент, и он тут же сломался в моих руках. Я расстроился, но не сознавал, что это может иметь роковые последствия. В тот же вечер я написал Гризу, упомянув среди прочих банальностей о случившейся неприятности. Ответ пришел через десять дней. Нож, писал он, уникален и незаменим. Я не должен был трогать его. Он оставил на столе все, что мне было нужно. Ящики стола не предназначены для чужого глаза. Без этого ножа он никогда не сможет снова писать. Я должен немедленно собрать осколки и рукоятку и отправить заказной почтой в наилучшую фирму в Шеффилде с просьбой сделать все, что в их силах. Но он уверен, что уже ничего нельзя поправить. Я обманул его доверие и положил конец его жизни как каллиграфа.