Окончательное оформление эти взгляды получили только в романе, главной темой которого не случайно стала Гражданская война. Но в конце сорок третьего Пастернак искренне надеялся написать поэму, в которой хоть часть мыслей, поднятых и взбаламученных поездкой, могла быть высказана вслух.
Глава XXXVII. «Зарево». Победа
1
«Зарево» — как уже говорилось, последняя эпическая попытка Пастернака в стихах («Вакханалия» — лирическая поэма или даже большое стихотворение). Гладков вспоминает, что, по рассказам Пастернака, писать поэму (иногда Пастернак даже называл ее «романом в стихах» и возводил к некрасовской традиции, имея в виду густоту быта, тщательно прописанный фон) ему отсоветовал Фадеев, испугавшийся прямоты некоторых формулировок. Как будто Фадеев мог Пастернаку что-то посоветовать или отсоветовать!— то есть он-то мог, конечно, да только слушался Пастернак не его, а собственного дара. «Зарево» не было дописано именно потому, что компромисс уже не устраиват автора: требовалось сформулировать некоторые вещи в прозе, с исчерпывающей полнотой, а не протаскивать их под флером лирических туманностей.
Как всегда, Пастернак исходил не из фабулы, а из некоего цельного настроения, из цепи живых картин, владевшей его воображением. Скажем, в «Спекторском» сквозной темой был ремонт, разруха; в «Шмидте» доминирует тема тревожного рассвета, когда каждый шелест «отдается дрожью в теле кораблей» — и потом эта же предчувственная дрожь переходит в нервный озноб перед казнью. В «Девятьсот пятом годе», наименее цельном, и то есть сквозные мотивы — зимние, на грани уюта и страха. В «Зареве» доминирующим настроением должно было стать то, которое Пастернак любил особенно, которым озарены все лучшие его страницы: это просветленный покой и отдохновение после великого испытания, но еще до начала новой главы истории. Эта блаженная пауза описана и в «Докторе Живаго», когда Тоня лежит после родов, как бы в облаке только что перенесенных мук; и в «Урале впервые», когда твердыня гор, в мучениях родив утро, отдыхает под солнцем. Совершено нечеловеческое усилие — и можно перевести дух; победа еще не настала, и ееблизость больше и лучше победы. Такие минуты — победы, купленные страшной ценой, обретения, давшиеся огромным трудом и жертвами,— Пастернак любил больше всего на свете: они подчеркивали единство и неразрывность жизни и смерти, отчаяния и счастья, а на этом стояла вся его вера.
Весеннее дыханье Родины
Смывает след зимы с пространства
И черные от слез обводины
С заплаканных очей славянства.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все дымкой сказочной подернется,
Подобно завиткам по стенам
В боярской золоченой горнице
И на Василии Блаженном.
Мечтателю и полуночнику
Москва милей всего на свете.
Он дома, у первоисточника
Всего, чем будет цвесть столетье.
Чувствуется, что эти стихи легко написаны — форма проста, рифма непритязательна; видно, что основа всего цикла, мыслившегося как поэма,— старое доброе славянофильство, лидирующая роль России в славянском мире и спасительная миссия в мировой войне. О том, «чем будет цвесть столетье», надо было думать сейчас. Выбранный размер — четырехстопный ямб с дактилической рифмой в нечетной строке (а иногда в четной, как в «Ожившей фреске») — впервые у него появился в стихотворении «Пока мы по Кавказу лазаем», где тоже шла речь о трудно давшемся свершенье, хотя и само свершенье, и цена не идут, конечно, ни в какое сравнение с Победой. Этот размер оказался необычайно заразителен — фронтовые поэты принялись писать им сразу, ибо Пастернак — истинный музыкант — уловил ритм времени первым, как всегда. Этот размер идеален для выражения торжественной и сдержанной грусти; для интимной оды, для жизнеутверждающего реквиема, и одно из самых известных военных стихотворений — «Нас хоронила артиллерия» Константина Левина — написано явно с пастернаковского голоса, хотя и с собственной интонацией:
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила,
Но, не стесняясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мертвыми,—
Земле, и никому другому.
Здесь, кстати, речь тоже идет о салюте — как и во «Вступлении» к «Зареву»; залпы салюта — зачин и лейтмотив «Зарева». Зарево салютов и пожаров,— особенно мучительных именно потому, что последних,— вот световой фон поэмы, а именно свет и колорит были для Пастернака определяющими при начале работы над большой поэтической вещью.
Наиболее известное в русской поэзии стихотворение, написанное этим метром,— блоковское «На железной дороге», стихи, к которым Пастернак часто обращался мысленно. От размера «Незнакомки» размер «Железной дороги» только и отличается женской рифмой в четной строке:
По вечерам, над ресторанами,
Горячий воздух дик и глух…
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели.
Но единственный этот добавочный слог меняет весь строй стиха, придает ему заунывность, распевность и безвыходность, которая всю жизнь то раздражала, то гипнотизировала Пастернака. Любопытно, что два стихотворения Мандельштама, написанные в 1921 году и полные тревожных военных предчувствий — «Как тельце маленькое крылышком…» и «А небо будущим беременно»,— исполнены в той же технике. У Пастернака блоковская тема России и мандельштамовская тема войны сливаются. Впоследствии он еще раз вернется к этому же размеру, чтобы написать им «Август» — свое поэтическое завещание; но речь в нем пойдет уже не о величии Родины и не о ее победе, а о собственном посмертном торжестве, купленном страшной ценой. Преемственная связь «Августа» и «Зарева» очевидна — но очевидны и различия: в 1943—1944 годах, работая над поэмой, Пастернак в последний раз отождествлял себя и Родину, свою и ее победу. Автор и герой «Доктора Живаго» уже мыслят себя отдельно от страны — и в этом тоже их победа: прежняя, славянофильская самоидентификация стала немыслима.
Но в сорок третьем эти надежды Пастернака так понятны! Россия после двух десятилетий террора и серости, возводимой в культ, доказала всему миру свое бесспорное величие, не поколебленное тиранией:
Ай время! Ай да мы! Подите-ка,
Считали: рохли, разгильдяи.
Да это ж сон, а не политика!
Вот вам и рохли. Поздравляю.
Большое море взбаламучено!
(Ср. в «Высокой болезни»: «Опять фрегат пошел на траверс. Опять, хлебнув большой волны, дитя предательства и каверз не узнает своей страны»…)
Интонация, кстати, подозрительно схожа с той, с которой доктор Живаго, так же преувеличенно гордясь и радуясь, будет славословить русскую революцию: