«Идут месяцы, — вспоминает Решетовская. — Чуть ли не в каждом письме — новые надежды». 9 мая 1946 года, в первую годовщину Победы, писал: «Все же еще с недельку-другую возможный для нее срок». Полтора года был твердо уверен, что амнистия вот-вот грянет. Лишь после этого убедился в своем просчете и приступил к выполнению нового варианта: подает апелляцию о пересмотре дела; получив отказ, обращается с просьбой о смягчении наказания… Странно, однако, и этот вариант не сработал. Почему? еще одна загадка. Ведь он так умеет, когда надо, прибедниться, расписать свои страдания, показать себя жертвой. Так почему же? Может быть, потому, что был очень полезен именно там, где находится. В качестве ловкого и деятельного стукача Ветрова.
«ЗАТМЕНИЕ УМА И УПАДОК ДУХА СОПУТСТВОВАЛИ МНЕ…»
Солженицын сам приводит убедительные примеры достойного и мужественного поведения многих людей перед лицом следствия и суда. Так, рассказывает, что в 1922 году Н.А. Бердяев «не унижался, не умолял, а изложил им твер-до те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти и — освободили».
[89]
В 1929 году известный ученый-горняк П.А. Нальчикский, 54 лет от роду, явил, по словам автора, подлинный образец «героической» тюремной стойкости, «не подписав никакой чуши».
[90] В 1935 году некая безымянная московская старушка несколько дней прятала у себя человека, в котором она в отличие от властей видела только служителя церкви. После его исчезновения ее многократно допрашивали: «К кому он поехал?» Она спокойно отвечала: «Знаю. Но не скажу».
[91] В 1941 году знаменитый биолог Н.И. Вавилов, будучи на 55-м году жизни, выдержал множество допросов, но ни на них, ни на суде «не признал обвинений»!
[92]
Можно было бы выписать еще многие примеры, можно бы напомнить о гордом и героическом поведении на суде и в тюрьме С.В. Косиора, Н.В. Крыленко, П.П. Посты-шева, Я.Э. Рудзутака, В.Я. Чубаря и некоторых других видных деятелей партии, и прав Солженицын, когда восклицает: «А сколько таких неузнанных случаев!».
[93] Но его-то собственное положение было гораздо надежнее и безопаснее, чем всех названных здесь лиц, и позволяло ему вести себя совсем не так, как он вел. Да и сам Солженицын с полной уверенностью признает: «Я, конечно, мог держаться тверже».
[94] Так в чем же дело? Оказывается, вот: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели».
[95] Но ведь это-то и есть трусость. Если молодой здоровый парень, будучи арестован, в течение нескольких недель не может очухаться, то иначе, как трусом, его никак не назовешь. Дос-тоевский-то в подобном, вернее, даже в более тяжелом положении испытывал совсем иные, прямо противоположные чувства. Никакого затмения ума, ни малейшего упадка духа. Наоборот! Уже узнав о суровом приговоре, о кандальной сибирской каторге, он писал брату Михаилу: «Я не уныл и не упал духом… Не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».
Но думается, что свою затменность и упадок Александр Исаевич здесь несколько преувеличивает, и не совсем бескорыстно, а в некотором расчете на то, что если, мол, человек не в своем уме, то какой с него спрос! Магическое ин-дульгенционное действие справки из психдиспансера всем известно. Факты убеждают, что ум нашего героя был в эту пору не в таком уж беспросветном затмении, а дух — может, и упал, но не до нуля. Ведь как тонко, обдуманно и последовательно вел Солженицын свою роль на допросах, стараясь убедить следователя в «простоте, прибедненности, открытости до конца»: «Я сколько надо было, раскаивался, и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений».
[96] Иначе говоря, в течение всего следствия не только умело унижался, но и ловко отказывался от своих взглядов. Объяснение своему поведению у него очень простое: «Не надо следователя сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение».
[97] Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главное.
Но что бы сказал Достоевский о столь унизительном лицедействе, об отказе от своих взглядов ради «тонов» обвинительного заключения, которое грозило только несколькими годами неволи! Да, «только», ибо над Достоевским-то висела совсем иная угроза, а он, однако же, говорил: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приго-вор без малейшего раскаяния… Большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищавшим, мученичеством, за которое многое нам простится!»
Солженицын вещал по французскому телевидению: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Красиво сказано, но жизнь автора этих красот «была в их руках» только в его воображении. А на Семеновском-то плацу 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра дело обстояло несколько иначе: там был разыгран спектакль, непохожий на нынешние телепостановки, в том числе и французские. «Приговор смертной казни расстрелянием, прочитанный нам предварительно, прочтен был вовсе не в шутку, — вспоминал Достоевский, — почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти». Да и как было не верить, если все свидетельствовало о предстоящей казни: и батальоны солдат, построенные в каре, и священник с крестом, и эшафот, обтянутый черным, и бой барабанов, и бесстрастный голос аудитора: «…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, двадцати семи лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма,
[98] наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Как было не верить, когда всех приговоренных поставили на колени, сломали в знак гражданского позора у них над головами шпаги, потом обрядили в белые саваны с остроконечными колпаками, и первых троих — Петрашевско-го, Момбелли, Григорьева — свели с эшафота и привязали к врытым неподалеку столбам.
Как было не верить, когда солдатам уже подана команда «К заряду!» — и те выполнили нужный артикул; подается новая команда «На прицел!» — и солдаты поднимают ружья, целятся… Остается только скомандовать «Пли!»