Между тем 19 апреля Бенкендорф карандашом набросал текст ответа на полученные им прошения друзей. На другой день, 20-го, Вяземский распечатал официальный (и вполне предсказуемый) ответ. Писарская рука и внизу — уверенная генеральская подпись.
«Милостивый государь, князь Петр Андреевич,
вследствие доклада моего Государю Императору, об изъявленном мне вашим сиятельством желании содействовать в открывающейся против Оттоманской Порты войне, Его Императорское Величество, обратив особенно благосклонное Свое внимание на готовность вашу, милостивый государь, посвятить старания ваши службе Его, Высочайше повелеть мне изволил уведомить вас, что Он не может определить вас в действующей против турок армии по той причине, что отнюдь все места в оной заняты. Ежедневно являются желающие участвовать в сей войне и получают отказы. Но Его Величество не забудет вас, и коль скоро представится к тому возможность, Он употребит отличные ваши дарования для пользы Отечества.
С совершенным почтением и истинною преданностию, имею честь быть
вашего сиятельства
покорнейший слуга
А. Бенкендорф».
Последняя надежда рухнула. Пушкину отказали в точно таких же вежливых выражениях. 21 апреля он послал Бенкендорфу просьбу отпустить его во Францию — снова отказ… А Вяземский в этот день начал письмо жене — письмо, где за ленивым ерничаньем и беспечными столичными сплетнями крылся тяжкий мрак, охвативший его душу. Иногда этот мрак прорывается: то раздраженьем против Киселева, которого Вяземский считает трусом, то яростным выпадом против «действительной свиньи» Нессельроде. «Эх, да матушка Россия! — вздыхает князь. — Попечительная лапушка ее всегда лежит на тебе: бьет ли, ласкает, а все тут, никак не уйдешь от нее…»
Сам того не зная, Бенкендорф вдохновил Вяземского на создание одного из самых интересных его стихотворений — «Казалось мне: теперь служить могу…». Вчерне оно было написано уже 20-го, то есть в день получения официального письма. Возможно, сочинялись эти стихи на глазах у Пушкина, во всяком случае, он выправил четыре строки. 22 апреля Вяземский доработал финал, введя в него великолепное курсивное отнюдь — издевательский намек на «…отнюдь все места в оной заняты…» из письма Бенкендорфа.
Казалось мне: теперь служить могу,
На здравый смысл, на честь настало время
И без стыда несть можно службы бремя,
Не гнув спины, ни совести в дугу.
И сдуру стал просить я службы. — Дали?
Да! черта с два! Бог даст, мне отвечали.
Обчелся я — знать, не пришла пора
Дать ход уму и мненьям ненаемным.
Вот так отнюдь нам, братцы, людям темным
Нельзя судить о правилах двора.
Маленький шедевр. Именно потому что очень личный, целиком посвященный раздражению. Не эпиграмма, скорее поэтическая дневниковая запись, домашняя, ядовитая и насмешливая — поделом наивному автору, «сдуру» попросившему службы…
…Странной выдалась петербургская весна 1828 года. Тогда в столице пересеклись многие любимые Вяземским люди — Пушкин, Жуковский, Крылов, Виельгорский, Козлов, Алексей Перовский, Дельвиг, Плетнев, Грибоедов, Мицкевич… Все словно торопились нагнать что-то ускользающее — вспыхивали мгновенные романы, проносились балы и пикники, вечеринки, прогулки, концерты, чтения… Одно за другим следовали события, вызывавшие общие толки: то триумфальное возвращение из Персии Грибоедова (14 марта), то война с Турцией (14 апреля), то принятие нового цензурного устава (22 апреля), то отставка министра просвещения Шишкова (23 апреля), то назначение Грибоедова посланником в Тегеран (25 апреля)… Все как будто пьяны были слегка от апрельского петербургского ветра, грядущих перемен, дружеских встреч. Это было пышное угасание александровской, «дружеской» эпохи русской литературы, ее Золотого века. И за всем этим — за планами совместной заграничной поездки, за вдохновенными импровизациями Мицкевича, за фортепьянными всплесками Марии Шимановской, за чтением Пушкиным нового романа «о дяде своем Аннибале» — сгущался какой-то трудноосознаваемый мрак, дыхание которого чувствовали все… Уходила молодость. Уходила эпоха.
Особенно тяжело было Вяземскому и Пушкину. Пожалуй, они никогда не были так близки, как весной 1828-го. Пушкин был мрачен, много пил и играл в карты. 5 апреля он начал было поэму «Полтава», но очень быстро бросил работу. На глазах Вяземского развивался его роман с Анной Олениной, вернее, не роман, а мучительная и заведомо обреченная попытка влюбиться всерьез, предпринятая одновременно с существованием многочисленных минутных связей. Вяземский в это время тоже пытался отключиться от реальности — бесчисленные балы и танцы соседствовали с ночными бдениями у друзей, с алкоголем и увлечением графиней Аграфеной Закревской, «медной Венерой», в объятиях которой перебывали, кажется, все звезды Золотого века. Плюс ко всему долгое безнадежное ухаживание за юной фрейлиной Александрой Россет. И мучительные, до бреда доходящие сомнения — как дальше жить?.. Или в службу — или вон из России… Голова горела. То же чувствовал и Пушкин. И не об этом ли времени вспомнит он в 1833-м, начиная вчерне «Пиковую даму»: «Года 4 тому назад собралось у нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Обедали у Андрие без аппетита, пили без веселости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью; день убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга…»
21 мая Вяземский запиской пригласил всех на очередную вечеринку. 25-го, накануне 29-летия Пушкина, небольшой дружной компанией — Алексей Оленин-младший, Адам Мицкевич, Александр Грибоедов, младший брат Павла Киселева Николай, толстый веселый барон Павел Шиллинг фон Канштадт, известный остряк князь Сергей Голицын по прозвищу Фирс, Вяземский и Пушкин — отправились на пароходе в Кронштадт. Туда добрались удачно. Обратно — начался сильный ветер и дождь… Пароход качало. Бывшие на борту дамы перепугались не на шутку. Все много пили. Вяземский заговорил с Грибоедовым о том, что завидует ему и хотел бы ехать с ним хоть в Персию, хоть куда… Пушкин был хмур и угрюм. Через пять дней он напишет:
Цели нет передо мною,
Сердце пусто, празден ум…
«Однозвучный жизни шум» порядком утомил и Вяземского. Прощание со столицей получилось невеселым. «Петербург стал суше и холоднее прежнего, — сделал свой вывод князь. — Эгоизм брюха и жопы, добро бы европейский эгоизм головы, овладел всеми».
Я Петербурга не люблю,
Но вас с трудом я покидаю,
Друзья, с которыми гуляю
И, так сказать, немножко пью.
Я Петербурга не люблю,
Но в вас не вижу Петербурга
И Шкурина, Невы Ликурга,
Я в вас следов не признаю.
Я Петербурга не люблю,
Здесь жизнь на вахтпарад похожа
И жизнь натянута, как кожа
На барабане…
И похоже, и непохоже на Вяземского: похоже — малоудачным повторением «Здесь жизнь… И жизнь…» в соседних строчках, непохоже — разговорной интонацией, скорее даже не пушкинской, а филимоновской. Поэт Владимир Филимонов был колоритнейшей фигурой — толстяк, мудрец и ленивец, он долгие годы писал странную поэму «Дурацкий колпак», где жизнь его и история России преломлялись под самыми затейливыми углами… «Дурацкий колпак» вышел как раз в конце марта 1828-го, его издание праздновалось шумно и весело… И еще непохоже — драматическим обрывом последней строки. Благодушные первая и вторая строфы, где Петербургу многое прощается за наличие в нем друзей, с которыми «немножко пьется», сменяются напряженным финалом, где и вахтпарад, и барабанная кожа, и, может быть, уже издевка над собственными военными мечтаньями; ну что ж, война — Киселеву… Подвиг бытия вновь не удался…