Козлов прочел Вяземскому вслух свою недавнюю поэму «Чернец». Петр Андреевич уже не раз читал эту прекрасную вещь, словно напитанную духом второй части Байронова «Гяура», отозвался на ее выход восторженной рецензией и даже находил в ней «более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина». Теперь он наслаждался исполнением автора. Козлов был хорошо знаком Вяземскому еще по до-пожарной Москве. Тогда он слыл первым щеголем и танцором Первопрестольной — теперь же стал обездвиженным, параличным слепцом… Но удивительной была сила духа этого человека — сидя в инвалидной коляске, Козлов по-прежнему одевался как картинка из модного журнала, захватывающе ярко говорил, наизусть читал всю европейскую поэзию. Мало кто догадывался, что по ночам его терзали жестокие боли… Козлов читал красивым, звучным баритоном, держался очень непринужденно, а Вяземский думал: «Какая душа должна быть у человека, чтобы в неподвижности, в слепоте думать о возвышенном, творить прекрасное…» Козлов был не только тяжело больным слепцом — постоянная нужда терзала его. После выхода в отставку он получал 836 рублей пенсии в год. А Вяземские только на остафьевские спектакли ежегодно тратили две тысячи… Правда, когда Козлов время от времени просил у Вяземского в долг, князь спешил прийти к нему на помощь.
Старые друзья… Простившись с Карамзиным, Вяземский и Жуковский вместе шли по мокрой от дождя Рамповой аллее в Царском Селе. Добрели до кахульского монумента. И оба одновременно вспомнили: «В тени густой угрюмых сосен / Воздвигся памятник простой. / О, сколь он для тебя, кагульский брег, поносен! / И славен родине драгой!.». Вспомнили, как читал Василий Львович стихи своего странного племянника, как трепетали оба, слушая строфы о Бородине, пожаре Москвы… Как знакомились с племянником здесь, в лицее… Десять лет назад. Племянник заперт в Михайловском, дядя, состарившийся и растерявший былую славу, доживает свой век в Москве.
Жуковский в придворном мундире, расшитом золотом. На пальце блестит перстень с вензелем императора, на шейной ленте — новенький крест Святого Владимира III степени. С июля 1824 года Жуковский — наставник семилетнего великого князя Александра Николаевича и весь в педагогических занятиях: как ни зайдешь к нему, составляет планы, чертит с линейкою генеалогические таблицы, перечитывает древнюю историю, географию, даже арифметикой занялся. Сочинил прелестную детскую азбуку, к каждой букве нарисовал картинку. И при этом — никаких стихов. В глазах Жуковского старое, прежнее — мир, доброта, понимание… Немного располнел он от сидячей жизни, отяжелел, но Вяземский видел — будут идти годы, Жуковский останется…
Несмотря на разность, на придворное положение Жуковского, на все опасения, которые Вяземский теперь уже в лицо ему высказал, им было вдвоем хорошо; может быть, и вправду Жуковский своим присутствием давал князю понять — не гибнет душа при дворе, можно быть здесь честным человеком, себе не изменять и оставаться поэтом. Ведь занятия с великим князем для Жуковского тоже поэзия… На каком-то вечере Василий Андреевич вдруг тронул Вяземского за рукав: «Подожди здесь» — и скрылся в толпе, а потом появился уже не один, с ним был высокий молодой человек с печальными глазами и суровыми складками у губ.
— Евгений Баратынский…
Изгнанный из Пажеского корпуса, Баратынский служил солдатом в Финляндии и лишь недавно стараниями Жуковского был произведен в прапорщики. Его поэмы «Финляндия», «Пиры» и совсем недавняя «Эда» гремели в петербургских литературных кругах. Вяземский сразу же взял для публикации в «Телеграфе» «Запрос Муханову» и «Веселье и горе» Баратынского. Они заговорили о чем-то, но Баратынский смущался и отвечал невпопад и скупо. Вяземский пригласил его запросто в Москву или Остафьево… Так он обрел одного из лучших своих друзей.
4 июля Вяземский выехал в Ревель. В полутора верстах от Нарвы можно было видеть водопад на реке Нарове, что делит пополам эстонскую Нарву и русский Ивангород. Водопад невелик, но Петра Андреевича зрелище ревущей водной стихии поразило — он долго стоял над обрывом, обдаваемый водяной пылью, оглушенный шумом падающей воды… Не усмирить ничем — напрасно воздвигать плотины на пути водопада… Сам по себе, странно смотрится посреди чинной эстляндской природы, словно бразильский посланник на московском балу… Вот так же любовь возникает — внезапно, тихим ручейком, и вдруг низвергается с ревом, ни увернуться, ни остановить… Терзает душу, где родится, и преображается в самое себя… «Кипучая бездна огня», — сказал Козлов о Байроне. А здесь — кипучая водяная бездна… И еще он, Вяземский, — водопад. Такой же своенравный, неподчиненный никому, грохочет в виду молочно-кисельных струй русской словесности… Как это у Жуковского: «Славянка тихая, сколь ток приятен твой… Ручей, виющийся по светлому песку…» Ну, Жуковскому ручьи ближе…
Несись с неукротимым гневом,
Мятежной влаги властелин!
Над тишиной окрестной ревом
Господствуй, бурный исполин!
Жемчужного, кипящей лавой,
За валом низвергая вал,
Сердитый, дикий, величавый,
Перебегай ступени скал!
Дождь брызжет от упорной сшибки
Волны, сразившейся с волной,
И влажный дым, как облак зыбкий,
Вдали их представляет бой.
Все разъяренней, все угрюмей
Летишь, как гений непогод;
Я мыслью погружаюсь в шуме
Междуусобно-бурных вод.
...
Противоречие природы,
Под грозным знаменем тревог,
В залоге вечной непогоды
Ты бытия приял залог,
Ворвавшись в сей предел спокойный,
Один свирепствуешь в глуши,
Как вдоль пустыни вихорь знойный,
Как страсть в святилище души.
Как ты, внезапно разразится,
Как ты, растет она в борьбе,
Терзает лоно, где родится,
И поглощается в себе.
Конечно, он помнил и державинский «Водопад», «где все дышит дикою и ужасною красотою», не мог не помнить… Набрасывая карандашом в тряской карете две первые строфы, радовался — фонтаном, водопадом забили снова стихи!.. Достаточно было сменить обстановку, повидать друзей, в дорогу выбраться… Он решил, что доработает стихотворение уже по приезде.
Поселился князь в Екатеринентале, предместье Ревеля. Это место принадлежало когда-то Петру Великому, который назвал его в честь жены. Здесь были прекрасный парк с фонтанами и скульптурами и небольшой изящный дворец, выстроенный итальянским архитектором Микетти и похожий на петергофские парадизы. Сам Ревель — маленький, как старинная картинка, с черепичными крышами, ратушей и соборами — особенно нравился князю прямой, с уходящим в небо скелетом сгоревшей пять лет назад колокольни храм Святого Николая; там хранилось без погребения набальзамированное тело герцога де Кроа, генерал-фельдмаршала русской службы, взятого шведами в плен лет сто двадцать назад… И море… Не близость моря, как в Петербурге, не Нева с множеством Невок и Пряжек, а именно само море, серое и холодное даже на вид, с крепким ветром, с болтающимися на волне кораблями, жаждой путешествия. Вяземский любил смотреть на море. Первое в его жизни море — именно Балтийское (или, как его называли ревельские немцы, Восточное, Ostsee), потом случалось ему путешествовать по Северному (тогда его называли Немецким), Черному, Мраморному, Средиземному, Эгейскому, пересекать Ламанш… И, неожиданно открыв для себя любовь к морю, он в 1825 году начал свой поэтический «морской» дневник. Сначала записал удачное сравнение волн с лебедями: «Как стаи гордых лебедей плывут по зыбкому зерцалу…» Облака — «как дым воздушного сраженья, — на небосклоне рисуются воздушною крепостию, объятою пламенем»… «Корабль — плывущий мир»… Он начал стихи «на ревельский рейд», которые год спустя станут стихотворением «Море». Любовался на море в молодости, будет вслушиваться в его шум и старцем, многое передумавшим и многое потерявшим…