«Заметки» были разнородными по составу — там и фельетон, и нравоописательные эпиграммы, и просто полушутливые каламбурные мелочи. Но на сей раз Вяземский заведомо играл не по правилам. Жанр эпиграмматической войны предполагает в оппонентах юношеский задор и пылкость, умение безжалостно громить противника и утверждать собственную правоту за его счет. «Заметки» же Вяземского были, во-первых, недостаточно конкретны — в них поминались нигилисты, прогрессисты и либералы вообще, — а во-вторых, князь вовсе и не собирался никого громить и топтать: нынешняя сатира его была, по большому счету, безобидна, а нередко вовсе беззуба. Он выступал с позиции «золотой середины», умудренного годами человека, искренне готового понять и принять правду обеих сторон — но без перехлестов и взаимных словесных уничижений. «Когда у нас возникнут пренья, / О чем ни шел бы шумный спор, / Ты воздержись от обвиненья, / На оправданья будь не скор…» Нечего и говорить, что «переходная эпоха», помешавшаяся на гласности и прочих злободневностях, без всякого сочувствия выслушивала призывы Вяземского к взаимному уважению. Подобный примирительный тон всепонимающего дедушки, изредка ворчащего, когда уж слишком досаждали шаловливые внуки, не мог не забавлять разночинных стихоплетов, писавших на Вяземского пародии и эпиграммы. Его называли брюзгой, старовером, Брызгаловым (по имени чудака, до 40-х годов ходившего по Петербургу в костюме павловских времен), раскольником, ханжой-аристократом… «Мы думали, что князь Петр Андреевич почувствует, что ему пора перестать писать, — язвительно заявлял в «Колоколе» Николай Огарев, — но их сиятельство не только не почувствовало это, но еще ударилось в жан-дармствующую литературу». И обращался к Вяземскому с «посланием»: «О! не великий князь (когда-то либерал), / От ссыльных сверстников далеко ты удрал / В жандармскую любовь — к престолу, не к народу…» А Василий Курочкин хамски переиначил пушкинскую надпись «К портрету Вяземского»: тут и «морщины старика с младенческим умом», и «спесь боярская с холопскими стихами»…
Одним словом, недовольны Вяземским по разным причинам были и справа, и слева. «Для стариков я слишком молод, / Для молодых я слишком стар», — повторил он стихами свою фразу из письма к Жуковскому… У него была возможность примкнуть к какой-либо правительственной группировке и тем самым «потеряться», слиться с толпой, зазвучать в общем хоре; мог он и с доброй улыбкой приветствовать литературную молодежь, выступить в роли живой легенды пушкинских времен, принять лозунг Бенедиктова «Шагайте через нас!» — но его независимый нрав и тут дал себя почувствовать.
Конечно, он, по своему обыкновению, «не дорожил ни похвалами, ни бранью», тем более такой бранью, делал вид (и успешно), что ему это вовсе не любопытно. Но все это — внешнее, внешнее… Он был гордым, сильным аристократом, но и ранимым, и впечатлительным человеком с издерганными нервами и, конечно, уставал от публичности, мундира, выверенных фраз, подписей, ответственности, пустяки государственной важности язвили своей ненужностью, радостный лай черни заставлял морщиться, одиночество с каждым днем сковывало своим холодом… Министерское кресло, новая жизнь излечили Вяземского от безвольного «прозябания» 1853—1854 годов, бесспорно, дали какую-то надежду, но, вольно или невольно, служба такого уровня, заботы первого цензора страны отвлекали князя от самого себя, губили душу… Нет, не рожден он бороться с жизненными трудностями, радоваться успехам и огорчаться неприятностям. Его призвание — не действие, а ощущение. Давным-давно сравнил он себя с термометром… Князь со вздохом откладывал бумаги, привезенные из Петербурга на подпись, снимал очки, массировал утомленные веки. Медленно, с наслаждением вдыхая сосновый воздух, брел он по знакомой тропинке в Лесном, вовсе не чувствуя себя главным цензором России, не думая ни о чем…
Привычка мне дана в замену счастья.
Знакомое мне место — старый друг,
С которым я сроднился, свыкся чувством,
Которому я доверяю тайны,
Подъятые из глубины души
И недоступные толпе нескромной.
В среде привычной ближе я к себе.
Природы мир и мир мой задушевный —
Один с своей красой разнообразной
И с свежей прелестью картин своих,
Другой — с своими тайнами, глубоко
Лежащими на недоступном дне, —
Сливаются в единый строй сочувствий,
В одну любовь, в согласие одно.
Здесь тишина, и целость, и свобода.
Там между мною, внутренним и внешним,
Вторгается насильственным наплывом
Всепоглощающий поток сует,
Ничтожных дел и важного безделья.
Там к спеху все, чтоб из пустого — важно
В порожнее себя переливать.
Когда мой ум в халате, сердце дома,
Я кое-как могу с собою ладить,
Отыскивать себя в себе самом
И быть не тем, во что нарядит случай,
Но чем могу и чем хочу я быть.
Мой я один здесь цел и ненарушим,
А там мы два разрозненные я.
…26 ноября 1857 года для выработки нового цензурного устава в министерстве была образована комиссия под председательством Вяземского (делопроизводителем в комиссии был известный поэт Аполлон Майков). Князь настаивал на скорейшем принятии нового устава — формально в России все еще действовал устав 1828 года, безнадежно устаревший, опутанный клубком позднейших добавлений и уточнений. Кроме того, Вяземский резко выступал против обилия в России ведомственных цензур, каждая из которых подчинялась своему начальству, — всего таких цензур было ни много ни мало двадцать две. Словом, готовилась масштабная внутриведомственная реформа, у которой, естественно, тут же нашлись противники.
Об обстановке, в которой обсуждался проект устава, свидетельствуют дневниковые записи А.В. Никитенко: «Министр народного просвещения потерпел сильное поражение в заседании совета министров в прошедший четверг, где он докладывал. Начало доклада, по-видимому, было хорошее. Министр прочитал записку о необходимости действовать цензуре в смягчительном духе. Записку эту писал князь Вяземский с помощью Гончарова. Против Норова восстал враг мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного усовершенствования, граф Панин. Он не лишен ума, а главное — умеет говорить. Бедный Норов начал было защищать дело просвещения и литературы, но защита его, говорят, вышла хуже нападок. Панин, разумеется, восторжествовал, и цензуре велено быть строже».
6 февраля 1858 года состоялось первое заседание комитета. На нем Вяземский зачитал свою записку о литературе, которую Норов представлял Александру II. «Записка оправдывает литературу от возводимых на нее обвинений, — отметил Никитенко. — Она составлена умно и изложена изящно. Вообще записка эта делает честь князю Вяземскому по светлым идеям в пользу мысли и просвещения, которые он сумел вложить в нее. Он опровергает ею мнения многих, будто он сделался простым аристократом-царедворцем, особенно Герцена, который беспощадно казнит его в каждом номере “Колокола”. Но никакого понимания записка Вяземского не встретила. Большинство членов комитета смотрело на своего председателя с холодным недоумением — в своих “Заметках” бичует расплодившихся либералов, “дикие отголоски чуждого нам направления”, а в официальном документе заявляет нечто прямо противоположное. И как же это понимать?.. Ведь и государь в докладе Вяземского отчеркнул то место, где князь пишет об отсутствии в современной литературе всевозможных косогоров (то есть опасных уклонов), и заметил: “Косогоры, к сожалению, есть”»…