Наконец, финал — «рыдания» героя-космополита на руинах Варшавы. Вот это уже точно не Вяземский. Вот что писал он жене 19 сентября 1831 года, через четыре недели после подавления восстания: «В Варшаве, говорят, все тихо тишиною смерти… Раздают всей русской армии польский военный орден, берут из Варшавы публичную библиотеку и везут сюда… Как не подумать довершить дело силою убеждения и примирения? Хорошо было обезоружить Польшу… Она же нам останется. Ведь это не завоевание, а ресторация (реставрация. — В.Б.)… Отец может и должен желать восстановить власть свою над сыном непочтительным, провинившимся». Что-то непохоже это на «рыдания» над судьбой загубленного мятежа. Скорее напоминает интонации писем самого Пушкина, желавшего видеть в Польше «Варшавскую губернию». И еще напоминает манифест, в котором Николай I заявлял: «С прискорбием отца, но со спокойной твердостью царя, исполняющего долг свой, мы извлекаем меч за честь и целость державы нашей».
Так что назвать незаконченное пушкинское стихотворение обвинительным актом против Вяземского при всем желании невозможно. Вряд ли в нем вообще идет речь о конкретном лице. Скорее Пушкин дал в нем некий собирательный образ.
В черновом варианте пушкинской статьи «Путешествие из Москвы в Петербург» можно найти две очень важные фразы, непосредственно связанные с историей «Ты просвещением свой разум осветил…»: «Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах». Итак, сам Пушкин говорит о том, что «бездушный читатель французских газет» не страдал от отсутствия единомышленников — антипатриотичными толками полнилось московское общество. Что же это за общество? Мы знаем, что большинство друзей и знакомых Пушкина мятеж безоговорочно осудило. Так что под «обществом» подразумевается явно не пушкинский круг.
Ответ дает нам на страницах «Былого и дум» А.И. Герцен, в 1831-м — представитель поколения 20-летних. «Как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас весть о варшавском восстании, — свидетельствует Герцен. — Это уж недалеко, это дома, и мы смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое: Nein! Es sind keine leere Traume!
[62] Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки». Не правда ли, очень похоже на поведение героя пушкинских стихов?.. Именно молодые фрондирующие москвичи (а не Тургенев и не Вяземский) вполне могли и подчеркнуто «пить здоровье Лелевеля», и «с лукавым смехом слушать вести» о поражениях русских войск… И «рыдать», когда пришло известие о взятии Варшавы.
«Толки московского общества», настроения романтической молодежи, сочувствующей полякам, должны были приводить Пушкина в ярость. И скорее всего он задумывал свое стихотворение не как ответ Вяземскому, а как рассчитанное на широкий отклик политическое послание, упрек антипатриотически настроенным московским юношам, «бездушным читателям французских газет».
С польским восстанием в творческой биографии Вяземского связан один любопытный факт. В конце октября 1831 года Бенкендорф прислал ему статью из французского журнала «Мод» с просьбой перевести ее на русский язык. «Мод» издавался сторонниками свергнутых Бурбонов, был в оппозиции к официальной французской прессе и в пику ей писал о действиях русской армии в Польше в хвалебном тоне, утверждая, что Варшава сдалась русским без единого выстрела, а никаких репрессий к полякам не применяется… Казалось, было бы логично, если непримиримый Вяземский, так возмущавшийся компромиссами Пушкина и Жуковского, с негодованием отверг бы предложение перевести лживую статью. Но он, напротив, охотно взялся за перевод, который был затем высочайше одобрен и напечатан (без имени переводчика) в «Северной пчеле»…
Дело в том, что князь отлично понял, какую можно извлечь пользу из французской выдумки — сделать акцент на том, что поляки не пострадали. Эта фраза была адресована прежде всего Николаю I, который должен был уже делом подтвердить мнение французского журналиста — помиловать мятежников.
Это была вариация на тему «В боренье падший невредим…» — и, может быть, только работая над переводом этой статьи, Вяземский понял, зачем Пушкин написал «Бородинскую годовщину».
Известно, что перевод Вяземского обсуждался его друзьями (например, 9 декабря 1831 года — Пушкиным, Тургеневым и Чаадаевым). Перевод и его публикация — замаскированный призыв к императору с просьбой о милости — вполне могли примирить Пушкина с Вяземским.
Оба они разными средствами призывали правительство помиловать восставших. Попытка Пушкина явно была рассчитана на очень грубое восприятие власти — недвусмысленно и вполне искренне заявляя о необходимости раздавить восстание, Пушкин тут же намекал на то, что жестокая расправа с мятежниками вряд ли необходима. Пушкин не мог не понимать, что его стихи будут читать разные люди, в том числе и такие, которые не увидят в стихотворении никакого подтекста, которые не захотят увидеть этот подтекст. Понимал он и то, что ни одно стихотворение нельзя читать, имея в виду только подтекст. Но, с другой стороны, он не считал нужным и поступаться своими убеждениями: он вполне искренне желал скорейшей победы российских войск и не испытывал к полякам никаких симпатий. Для него это было просто восставшее население российской губернии, которое нужно как можно быстрее усмирить.
Вяземский вначале тоже не испытывал к восставшим особых симпатий. Он понимал, что лидеры мятежа не пользуются авторитетом в народе и никогда не рискнут вооружить польских крестьян, следовательно, мятеж обречен, следовательно, он бесцелен и глуп. После падения Варшавы в августе 1831 года настроения князя в принципе не меняются («Хорошо было обезоружить Польшу… Отец может и должен желать восстановить власть свою над сыном непочтительным, провинившимся»), но поведением Жуковского и Пушкина он возмущен. Он горячо сочувствует побежденным — и вовсе не из-за того, что он их союзник, а просто из гуманности и сострадания (что совсем немало). В качестве частного лица, наедине с совестью Вяземский позволял себе резкую и откровенную критику правительства и Пушкина, выступившего заодно с властью. При этом более чем вероятно, что внутренний смысл строфы «В боренье падший невредим…» был для Вяземского прозрачен. Но, по его мнению, призывать растоптать мятеж только ради того, чтобы тут же попросить помилования для мятежников — это был слишком рискованный и слишком запутанный ход, и потому «Бородинская годовщина» не могла быть им одобрена: в качестве хвалебной оды она была, по мнению князя, подлой, в качестве просьбы о помиловании — слишком туманной.
Однако когда самому Вяземскому предложили выступить официально, он тут же воспользовался возможностью громко сказать о помиловании — и выбрал точно такой же путь, что и Пушкин: перевел ложь французских журналистов о бескровном падении Варшавы и тут же иносказательно попросил пощадить восставших…
То есть пошел на компромисс. Князь надеялся на гуманность, цивилизованность, доброту, величие души. Надеялся и Пушкин, одновременно искренне радуясь падению Польши…