Потом Шкловский будет советовать обэриутам устроить «шурум-бурум», то есть скандал, но в конце 1920-х время скандалов как надёжного продвижения нового литературного товара на рынок ушло.
Исчез и сам рынок.
А тогда скандалы незаметно переходили один в другой, причём не всегда на литературной основе.
Однажды Шкловский окажется втянут в один из них, связанный не с литературой, а с любовью литераторов.
Время было странное.
Неверно считать, что Революция и Гражданская война отменили мораль.
Действительно, на несколько десятилетий исчезла обязательность регистрации брака, действительно многоукладная страна была перевёрнута и взбаламучена.
Неуверенность в том, проживёт ли человек ещё месяц или год, не способствует строгости нравов.
Но изменения морали, особенно в городской среде, подготавливались минимум двумя десятилетиями уксусного брожения общества.
Серебряный век и вообще первая четверть XX века — время обильных мемуаров. Мемуаров, несмотря на опасности для мемуаристов, было потом написано множество.
Они перекрывают друг друга, иногда спорят, уточняют.
Мемуары сварливы, и ведут себя точь-в-точь как их авторы.
Поверх этих мемуаров написано множество статей — сначала литературоведческих, а потом и развлекательных.
Оказалось, что Пастернак был прав: остались пересуды, а людей на свете нет.
Хочется узнать, кто они и откуда, а развлекательные статьи и книги, давно победившие биографии, норовят вместо этого рассказать кто с кем спал.
А жатва для рассказчика на этой ниве обильна.
Она обильна, потому что это было время сексуальной революции в среде, которая высоко ценила печатное слово. Словом, как острил Саша Чёрный, пришла проблема пола, румяная Фефёла, и ржёт навеселе.
Так всегда бывает, когда медленное существование жизненного уклада сменяется его быстрым изменением.
Среди историй филологического человека Олега Лекманова о его коллегах-литературоведах есть одна, которая мне очень нравится. Это история про академика Александра Панченко, кто в порядке какой-то общественной обязанности читал перед простыми гражданами лекцию по истории русской литературы.
Так вот, как рассказывал Лекманов:
«Первые два ряда заполнили интеллигентные старушки, пришедшие посмотреть на знаменитого благодаря TV академика. Остальные восемнадцать рядов были заняты школьниками, которых на конференцию загнали „добровольно-принудительно“.
Академик начал свой доклад чрезвычайно эффектной фразой:
— Как известно, Михаил Кузмин был педерастом!
Старушки сделали первую запись в своих блокнотиках.
Скучающие лица школьников оживились. По залу прошелестел смешок.
— Молчать!!! Слушать, что вам говорят!!! — весь налившись кровью, прорычал Панченко. — А Гиппиус с Мережковским и Философов вообще такое творили, что и рассказать страшно!!!
Тут школьники в порыве восторга принялись обстреливать академика жёваной бумагой.
— А Сологуб с Чеботаревской?! А Блок, Белый и Менделеева?! — не унимался Панченко. — Молчать!!! А Георгий-то Иванов, сукин сын?!»…
«— Зал ликовал, — завершал эту историю Лекманов. — а тема лекции, собственно, была: „Нравственные ориентиры Серебряного века“».
Совершенно не важно, как всё это было на самом деле. Но атмосферу Серебряного века Панченко передал верно. Поэты и писатели кинулись в омут сексуальных экспериментов, впрочем, довольно наивных в наши времена распространения медицины.
Куда интереснее, чем история чужих фрикций, то, как нам к этому относиться.
Нет, не к чужим романам, а к тому, что в истории литературы эти романы сплавлены с текстами.
Всё сплетено — и рук, и ног скрещенье, и хорошо бы относиться к этому без ханжества и жеманства.
Опыт ханжества у описательного литературоведения уже есть, и он показывает, что сдержать интерес к чужим постелям невозможно
[14].
Опыт точного следования народным желаниям тоже есть, и он показывает, как быстро приедается кинематика чужих тел в чужих пересказах. И тут есть опасность отстраниться и превратиться в сноба.
У Анатолия Наймана в «Записках об Анне Ахматовой» есть знаменитое место со знаменитой фразой. Звучит это так:
«Мне приснился сон: белый, высокий, ленинградский потолок надо мной мгновенно набухает кровью, и алый её поток обрушивается на меня. Через несколько часов я встретился с Ахматовой; память о сновидении была неотвязчива, я рассказал его.
— Не худо, — отозвалась она. — Вообще, самое скучное на свете — чужие сны и чужой блуд»
.
Это некоторое лукавство — мы прекрасно знаем, что нет ничего интереснее этих тем, но они похожи на пряности.
Их нужно чуть-чуть, иначе они превращают еду и истории в несъедобные и негодные.
Нужно что-то среднее.
К тому самому поиску нравственных ориентиров Серебряного века относится одна странная история, в которой принимал участие Шкловский.
Забегая вперёд лет на пятнадцать, нужно процитировать одни мемуары.
Галина Катанян в своих воспоминаниях «Азорские острова» рассказывала, как сразу после самоубийства Маяковского подралась на улице с человеком, сказавшим невзначай: «…Сифилис теперь излечим, и нечего было Маяковскому стреляться из-за того, что он был болен».
Она успела ударить его несколько раз, а потом, возмущённая, пришла к Брикам:
«Примачивая мне руку холодной водой, Лиля спокойно говорит:
— Это отголосок очень старой сплетни, поддержанной Горьким ещё в 19-м году.