Я берегу эту книгу, как и другую, тоже подаренную мне В<иктором> Б<орисовичем> по другому случаю. „Пушкин и Тютчев“ с автографом того же Юрия Тынянова: „Б. Эйхенбауму в память боя при местечке Жирмунский“.
Работа написана в 1923-м. Издана в следующем. Сноска такая: „Доклад, читанный в Секции Художественной словесности, 13.IV.1924 г.“.
Судя по сноске в книге „Пушкин и Тютчев“ на с. 126, первая из приведённых мною работ, „Архаисты и Пушкин“, напечатана была в „Сборнике Иссл. Инст. науч. лит. и яз. Зап. и Вост. при Лгрдск. Унив.“.
Когда я познакомился с Романом Якобсоном (было это в один из его московских приездов — дату не сохранила память — на квартире Овадия Герцевича Савича
[123]), Якобсон жадно переписывал автографы в свою записную книжку. Следовательно, автографы Ю. Тынянова не были широко известны.
А насчёт даты приезда Якобсона исследователям может помочь такая деталь: Якобсон уже резко дистанцировался от Шкловского, к которому я напрасно его звал.
Ещё его обидело то, что на книге „О чешском стихе преимущественно в сопоставлении с русским“, подаренной им Шкловскому в 1923 году — не просто подаренной — посвящённой ему, он увидел (по моей оплошности) автограф Ираклия Андроникова: „Дорогой Виктор Борисович! Поздравляю тебя и дарю книгу, уже посвящённую тебе. Благодарю тебя за всё и желаю долгой жизни книге о Маяковском и её автору. Твой Ираклий Андроников. 25 янв. 1940 г.“. Оплошность моя заключалась в том, что книгу Якобсона Шкловский передарил мне, как бы показав, по мнению Якобсона, что его сочинение „ничего для Виктора не значило“. „Но он в принципе стихами не интересовался“, — я пытался отвести грозу. Роман Якобсон вздохнул.
Я сам понимал, что горожу чушь. „Он уже раз потерял первый экземпляр“, — сказал Якобсон и перешёл на другое»
.
«Нет Ромки — остался спор».
Каверин в своё время пенял Шкловскому, как парторг:
«… Всё хорошо: ему доверяют. Он один из самых уважаемых писателей старшего поколения. Ему 82 года, но он много работает. У него ясная голова, хотя для того, чтобы понять смысл того, о чём он говорит, нужна ещё более ясная. Свежесть первоначальности давно потеряна в его книгах, он повторяется. Иногда он этого не замечает. Так или иначе, он пишет сложно и поэтому безопасен.
Судьба исключённых из Союза писателей его не интересует. Он часто ездит за границу, ему доверяют: так называемых диссидентов нет среди его новых друзей. Впрочем, нет и друзей: есть знакомые, а среди них — что поделаешь! — много подонков. Разбираться некогда и неохота.
Прежде он был „отторжен“, теперь — „самоотторжен“. Он отказывается от нравственной позиции в литературе. Полтораста писателей поддержали письмо Солженицына Четвёртому съезду, среди них Шкловского не было. Винить за это нельзя. Он натерпелся и больше не хочет. Жена тоже натерпелась, ещё больше, чем он, и теперь нравственной позицией (или её отсутствием) управляет она. Всё хорошо. Или не совсем хорошо. Всё плохо, но заметить это можно только в узком кругу очень старых друзей. Но друзей нет.
Как и когда этот безрассудно смелый человек успел и сумел свыкнуться с чувством непреодолимого страха? Это „когда“ насчитывает десятилетия.
В 1955 году в Ялте я предложил ему прочитать мою „Речь, не произнесённую на Четвёртом съезде“, — жена <его> вернула мне рукопись дрожащими руками.
Шкловский молчал. Он не знал, что сказать. Ему было бы легче, если бы он был со мной не согласен. Он был не виноват, что его научили бояться.
На днях я прочёл ему начало главы о засаде у Тыняновых в 1921 году. Он выслушал с интересом, смеялся. На другой день он явился один, без жены, озабоченный, с растерянным видом:
— Ты понимаешь, у тебя там левый эсер, меньшевичка и ждут меня. Заговор!
Он испугался того, что когда-нибудь я опубликую рукопись, и тогда покажется, что он был причастен к заговору, а это опасно.
Фантомы бродят вокруг него. Ничто не прошло даром — ни 1949-й, когда пришлось просить Симонова „нейтрализовать травлю“, ни вынужденное десятилетие молчания, ни благополучие, которым он (и жена) дорожит.
От меня он не скрывает страха, от других скрывает или старается скрыть. Ведь, в сущности, боятся все, а от тех, кто почему-то не очень боится, лучше держаться подальше. Унизительный, оскорбительный, никогда не отпускающий страх волей-неволей присоединяется к каждой минуте его существования. Он попытался объяснить причину: у него было два брата и сестра — все погибли. Белые закололи штыками старшего брата Евгения — он был врачом и защищал раненых красноармейцев от белых. В „Сентиментальном путешествии“ об этом рассказано коротко: „Его убили белые или красные“.
Владимир, которого я знал, погиб в лагере в тридцатых годах.
Не помню, при каких обстоятельствах погибла сестра.
Шкловский рассказал мне об этом в надежде, что я не стану продолжать историю засады у Тыняновых в 1921 году. Я успокоил его. Не знаю, почему из многочисленных бедствий, валившихся на его бедную, круглую, лысую голову, он выбрал гибель братьев. Он — в плену. И не виноват в том, что 50 лет тому назад его заставили поднять руку и сказать:
„Я сдаюсь“»
.
Каверин тут похож на собственного персонажа. Персонажа этого звали Великий Завистник.
И, если не знать подробностей жизни самого Каверина, можно поверить в великую зависть к своему учителю, в котором он разочаровался, зависть, которую Каверин пронёс через все испытания и изменения.
Их разносило в разные стороны время.
Кстати, писатели XX века были людьми, по большей части городскими. Горожане меряют время изменениями городского пейзажа. Деталь пейзажа была символом жизни, и она всё время ускользает.
В «ZOO» Шкловский пишет:
«Только простреленным на углу Гребецкой и Пушкарской остался трамвайный столб.
Если вы не верите, что революция была, то пойдите и вложите руку в рану. Она широка, столб пробит трёхдюймовым снарядом».
И ещё он спрашивает:
«Починен ли провал мостовой на Морской, против Дома искусства?
Лучше мёртвым лечь в эту яму, чтобы исправить дорогу для русских грузовых автомобилей, чем жить бесполезно».
В мае 1935 года Шкловский пишет Тынянову: «Ещё кланяется тебе громкоговоритель с Кропоткинских ворот, который три дня пел такие оперы, что я чуть не влюбился».
Но судьба безжалостна. Именно этот провал поминает Лидия Гинзбург в письме Бухштабу, когда пишет о том, что «раньше Шкловский спрашивал о друзьях и провале в мостовой, а теперь живёт и без Дома искусств, без старых друзей и без истории искусства, продав всё это за сорок червонцев»
.