Такое он рассказывал в 1939 году. Понятно теперь, где источник репортерской осведомленности — писатель Беляев ему все это и поведал.
И поведал чистую правду… Вот письмо, отправленное Беляевым Вере Былинской еще 22 ноября 1922 года:
Письма отправлено адресату в конце 1922 года. Отсчитаем шесть лет назад — получим 1916-й. После чего написано:
«Вероятно…» Это значит, что в 1916 году, при последней встрече, Беляев о своей болезни Былинской не рассказывал. И скорее всего, потому, что сам о ней не знал. Какие-то признаки туберкулезной инфекции врачи у него наверняка отыскали еще в 1915 году — иначе Беляев не направился бы в Крым. Но в Крыму он не задержался, переехал в Ростов-на-Дону, наезжал в Петроград, посещал вреднейшие для чахоточного влажные субтропики Кавказа…
Так что отъезд в Крым на длительный срок мог состояться не раньше ноября 1916 года (этим месяцем датированы последние регулярные публикации в «Приазовском крае»).
В Ялте тоже выходили газеты, но ни в конце 1916-го, ни в 1917 году ни одной беляевской публикации мы в них не отыщем… Видимо, и вправду стало ему не до писания!
А в Ялте, как и во всей России, тем временем случились две революции.
И Беляев нарушил молчание: 9 декабря 1917 года в «Приазовском крае» появляется его статья «Отклики». Задумана была целая серия, но первый отклик — «О хорошем тоне» — оказался последним.
«Бедная русская революция, а вместе с нею, и бедная Россия! Они гибнут жертвою хорошего тона…
В политике также есть книги о хорошем тоне. О том, что принято, что „comme il faut“ и что „fi donc!“.
Гласность — comme il faut, закрытые двери общественных заседаний — fi donc!
Свобода печати — comme il faut, цензура — fi donc!
<…> Но, свято храня катехизис хорошего тона, не надо забывать, что „суббота для человека, а не человек для субботы“, не надо становиться фанатиками хорошего тона, сектантами политического comme il faut.
К сожалению, для бонтонных политиков человек всегда был для субботы.
Революция, например, принесла отмену смертной казни. Это был красивый, идеалистический жест.
Но жестокая жизнь очень скоро поставила дилемму: или смертная казнь для единиц, или смерть для сотен от озверевшей толпы. Для всех, не ушибленных хорошим тоном, вопрос решался простым арифметическим расчетом. Иначе рассудили благовоспитанные политики.
— Позвольте — говорили им, — но ведь фактически смертная казнь существует в самой отвратительной форме?
— Нет, — отвечали „бонтоны“, — там не смертная казнь, а самосуд!
— Но ведь партия с[оциалистов]-р[еволюционеров] допускала убийство человека, как средство борьбы, в достижении общего блага?
— То не смертная казнь, а террористический акт!
Странная логика! Будто убийство перестает быть убийством, если его назвать самосудом или террористическим актом!
<…> Из крупных, ответственных политиков едва ли не один А. Ф. Керенский вполне ясно представлял, как трудно совместить в бурный период государственного переустройства хороший политический тон с требованиями жизни.
Политика — грубое ремесло. В ней трудно „капитал приобрести и невинность соблюсти“. Благовоспитанный политический мальчик, А. Ф. Керенский терзался от этой двойственности. В этом была его глубокая личная драма: как сохранить революционный капитал, не губя своей „невинности“? Он так и не решился сделать выбор между хорошим тоном и хорошей политикой… хороший тон учил о том, что неприлично смотреть на обнаженную женщину, а ему приходилось спасать обнаженное тело свободы из рук насильников, которые спешили раздеть ее и „поделить ризы ея“, и сшить из них себе шубу.
И Керенский то хватался за обнаженное тело гибнущей свободы, то стыдливо закрывал лицо руками. То отменял смертную казнь, то вновь вводил ее, то, оставляя ее юридически, отменял фактически, то истерически кричал о железе и крови, то, не менее истерически, клялся „провалиться на этом месте“, если он прольет хоть каплю крови, то садил большевиков в тюрьму, то выпускал их, то шел войной на Петроград, то заключал перемирие и исчезал в пространстве.
И исчез. Пал жертвою хорошего тона.
Но он все-таки колебался, он видел невыполнимость хорошего тона во всей чистоте.
Другие не видят и этого. Не считаются ни с чем.
Даже с фактами.
Тем хуже для фактов, — невозмутимо говорят они.
Гордый лозунг: „В борьбе обретешь ты право свое“ расплылся в хорошем тоне в какое-то дряблое непротивленство.
Только в самое последнее время живая жизнь будто бы стала пробивать толщу политического консерватизма. Такой признанный вождь, как Церетели, — говорят, — заявил (пока только заявил, но и этого уже много), что большевизм он определенно причисляет к контрреволюции… А Чернов, — передают, — будто бы даже сказал, что всем, противящимся созыву Учредительного Собрания, партия с[оциалистов]-р[еволюционеров] напомнит старые методы борьбы.
Вот первое слово, достойное последовательного революционера.
Только не поздно ли? Разве хороший тон уже не погубил революцию? Разве от всех наших свобод не осталась одна тень?